Жалобная книга
Жена
Жених
Женское счастье
Жены артистов
Живая хронология
Живой товар
Жизнь в вопросах и восклицаниях
Жизнь прекрасна
Жилец
Житейские невзгоды
ЖАЛОБНАЯ КНИГА
Лежит она, эта книга, в специально построенной для нее конторке на станции железной дороги. Ключ от конторки «хранится у станционного жандарма», на деле же никакого ключа не нужно, так как конторка всегда отперта. Раскрывайте книгу и читайте:
«Милостивый государь! Проба пера!?»
Под этим нарисована рожица с длинным носом и рожками. Под рожицей написано:
«Ты картина, я портрет, ты скотина, а я нет. Я - морда твоя».
«Подъезжая к сией станцыи и глядя на природу в окно, у меня слетела шляпа. И. Ярмонкин».
«Кто писал не знаю, а я дурак читаю».
«Оставил память начальник стола претензий Коловроев».
«Приношу начальству мою жалобу на Кондуктора Кучкина за его грубости в отношении моей жене. Жена моя вовсе не шумела, а напротив старалась чтоб все было тихо. А также и насчет жандарма Клятвина который меня Грубо за плечо взял. Жительство имею в имении Андрея Ивановича Ищеева который знает мое поведение. Конторщик Самолучшев».
«Никандров социалист!»
«Находясь под свежим впечатлением возмутительного поступка... (зачеркнуто). Проезжая через эту станцию, я был возмущен до глубины души следующим... (зачеркнуто). На моих глазах произошло следующее возмутительное происшествие, рисующее яркими красками наши железнодорожные порядки... (далее все зачеркнуто, кроме подписи). Ученик 7-го класса Курской гимназии Алексей Зудьев».
«В ожидании отхода поезда обозревал физиогномию начальника станции и остался ею весьма недоволен. Объявляю о сем по линии. Неунывающий дачник».
«Я знаю кто это писал. Это писал М. Д.».
«Господа! Тельцовский шуллер!»
«Жандармиха ездила вчера с буфетчиком Костькой за реку. Желаем всего лучшего. Не унывай жандарм!»
«Проезжая через станцию и будучи голоден в рассуждении чего бы покушать я не мог найти постной пищи. Дьякон Духов».
«Лопай, что дают»...
«Кто найдет кожаный портсигар тот пущай отдаст в кассу Андрею Егорычу».
«Так как меня прогоняют со службы, будто я пьянствую, то объявляю, что все вы мошенники и воры. Телеграфист Козьмодемьянский».
«Добродетелью украшайтесь».
«Катинька, я вас люблю безумно!»
«Прошу в жалобной книге не писать посторонних вещей. За начальника станции Иванов 7-й».
«Хоть ты и седьмой, а дурак».
ЖЕНА
I
Я получил такое письмо:
«Милостивый государь, Павел Андреевич! Недалеко от вас, а именно в деревне Пестрове, происходят прискорбные факты, о которых считаю долгом сообщить. Все крестьяне этой деревни продали избы и все свое имущество и переселились в Томскую губернию, но не доехали и возвратились назад. Здесь, понятно, у них ничего уже нет, все теперь чужое; поселились они по три и четыре семьи в одной избе, так что население каждой избы не менее 15 человек обоего пола, не считая малых детей, и в конце концов есть нечего, голод, поголовная эпидемия голодного или сыпного тифа: все буквально больны. Фельдшерица говорит: придешь в избу и что видишь? Все больны, все бредят, кто хохочет, кто на стену лезет; в избах смрад, ни воды подать, ни принести ее некому, а пищей служит один мерзлый картофель. Фельдшерица и Соболь (наш земский врач) что могут сделать, когда им прежде лекарства надо хлеба, которого они не имеют? Управа земская отказывается тем, что они уже выписаны из этого земства и числятся в Томской губернии, да и денег нет. Сообщая об этом вам и зная вашу гуманность, прошу, не откажите в скорейшей помощи. Ваш доброжелатель».
Очевидно, писала сама фельдшерица или этот доктор, имеющий звериную фамилию. Земские врачи и фельдшерицы в продолжение многих лет изо дня в день убеждаются, что они ничего не могут сделать, и все-таки получают жалованье с людей, которые питаются одним мерзлым картофелем, и все-таки почему-то считают себя вправе судить, гуманен я или нет.
Обеспокоенный анонимным письмом и тем, что каждое утро какие-то мужики приходили в людскую кухню и становились там на колени, и тем, что ночью из амбара вытащили двадцать кулей ржи, сломав предварительно стену, и общим тяжелым настроением, которое поддерживалось разговорами, газетами и дурною погодой, - обеспокоенный всем этим, я работал вяло и неуспешно. Я писал «Историю железных дорог»; нужно было прочесть множество русских и иностранных книг, брошюр, журнальных статей, нужно было щелкать на счетах, перелистывать логарифмы, думать и писать, потом опять читать, щелкать и думать; но едва я брался за книгу или начинал думать, как мысли мои путались, глаза жмурились, я со вздохом вставал из-за стола и начинал ходить по большим комнатам своего пустынного деревенского дома. Когда надоедало ходить, я останавливался в кабинете у окна и, глядя через свой широкий двор, через пруд и голый молодой березняк, и через большое поле, покрытое недавно выпавшим, тающим снегом, я видел на горизонте на холме кучу бурых изб, от которых по белому полю спускалась вниз неправильной полосой черная грязная дорога. Это было Пестрово, то самое, о котором писал мне анонимный автор. Если бы не вороны, которые, предвещая дождь или снежную погоду, с криком носились над прудом и полем, и если бы не стук в плотницком сарае, то этот мирок, о котором теперь так много шумят, казался бы похожим на Мертвое озеро - так все здесь тихо, неподвижно, безжизненно, скучно!
Работать и сосредоточиться мешало мне беспокойство; я не знал, что это такое, и хотел думать, что это разочарование. В самом деле, оставил я службу по Министерству путей сообщения и приехал сюда в деревню, чтобы жить в покое и заниматься литературой по общественным вопросам. Это была моя давнишняя, заветная мечта. А теперь нужно было проститься и с покоем, и с литературой, оставить все и заняться одними только мужиками. И это было неизбежно, потому что кроме меня, как я был убежден, в этом уезде положительно некому было помочь голодающим. Окружали меня люди необразованные, неразвитые, равнодушные, в громадном большинстве нечестные, или же честные, но взбалмошные и несерьезные, как, например, моя жена. Положиться на таких людей было нельзя, оставить мужиков на произвол судьбы было тоже нельзя, значит, оставалось покориться необходимости и самому заняться приведением мужиков в порядок.
Начал я с того, что решил пожертвовать в пользу голодающих пять тысяч рублей серебром. И это не уменьшило, а только усилило мое беспокойство. Когда я стоял у окна или ходил по комнатам, меня мучил вопрос, которого раньше не было: как распорядиться этими деньгами? Приказать купить хлеба, пойти по избам и раздавать - это не под силу одному человеку, не говоря уже о том, что второпях рискуешь дать сытому или кулаку вдвое больше, чем голодному. Администрации я не верил. Все эти земские начальники и податные инспектора были люди молодые, и к ним относился я недоверчиво, как ко всей современной молодежи, материалистической и не имеющей идеалов. Земская управа, волостные правления и все вообще уездные канцелярии тоже не внушали мне ни малейшего желания обратиться к их помощи. Я знал, что эти учреждения, присосавшиеся к земскому и казенному пирогу, каждый день держали свои рты наготове, чтобы присосаться к какому-нибудь еще третьему пирогу.
Мне приходило на мысль пригласить к себе соседей-помещиков и предложить им организовать у меня в доме что-нибудь вроде комитета или центра, куда бы стекались все пожертвования и откуда по всему уезду давались бы пособия и распоряжения; такая организация, допускавшая частные совещания и широкий свободный контроль, вполне отвечала моим взглядам; но я воображал закуски, обеды, ужины и тот шум, праздность, говорливость и дурной тон, какие неминуемо внесла бы в мой дом эта пестрая уездная компания, и спешил отказаться от своей мысли.
Что касается моих домашних, то ждать от них помощи или поддержки я мог меньше всего. От моей первой, отцовской, когда-то большой и шумной семьи уцелела одна только гувернантка m-lle Marie, или, как ее звали теперь, Марья Герасимовна, личность совершенно ничтожная. Эта маленькая, аккуратная старушка лет семидесяти, одетая в светло-серое платье и чепец с белыми лентами, похожая на фарфоровую куклу, всегда сидела в гостиной и читала книгу. Когда я проходил мимо нее, она, зная причину моего раздумья, всякий раз говорила:
- Что же вы хотите, Паша? Я и раньше говорила, что это так будет. Вы по нашей прислуге можете судить.
Моя вторая семья, то есть жена Наталья Гавриловна, жила в нижнем этаже, в котором занимала все комнаты. Обедала, спала и гостей своих принимала она у себя внизу, совсем не интересуясь тем, как обедаю, как сплю и кого принимаю я. Отношения наши были просты и не натянуты, но холодны, бессодержательны и скучны, как у людей, которые давно уже далеки друг другу, так что даже их жизнь в смежных этажах не походила на близость. Любви страстной, беспокойной, то сладкой, то горькой, как полынь, какую прежде возбуждала во мне Наталья Гавриловна, уже не было; не было уже и прежних вспышек, громких разговоров, попреков, жалоб и тех взрывов ненависти, которые оканчивались обыкновенно со стороны жены поездкой за границу или к родным, а с моей стороны - посылкой денег понемногу, но почаще, чтобы чаще жалить самолюбие жены. (Моя гордая, самолюбивая жена и ее родня живут на мой счет, и жена при всем своем желании не может отказаться от моих денег - это доставляло мне удовольствие и было единственным утешением в моем горе.) Теперь, когда мы случайно встречались внизу в коридоре или на дворе, я кланялся, она приветливо улыбалась; говорили мы о погоде, о том, что, кажется, пора уже вставлять двойные рамы и что кто-то со звонками по плотине проехал, и в это время я читал на ее лице: «Я верна вам и не порочу вашего честного имени, которое вы так любите, вы умны и не беспокоите меня - мы квиты».
Я уверял себя, что любовь давно уже погасла во мне и что работа слишком глубоко захватила меня, чтобы я мог серьезно думать о своих отношениях к жене. Но, увы! - я только думал так. Когда жена громко разговаривала внизу, я внимательно прислушивался к ее голосу, хотя нельзя было разобрать ни одного слова. Когда она играла внизу на рояли, я вставал и слушал. Когда ей подавали экипаж или верховую лошадь, я подходил к окну и ждал, когда она выйдет из дому, потом смотрел, как она садилась в коляску или на лошадь и как выезжала со двора. Я чувствовал, что у меня в душе происходит что-то неладное, и боялся, что выражение моего взгляда и лица может выдать меня. Я провожал жену глазами и потом ожидал ее возвращения, чтобы опять увидеть в окно ее лицо, плечи, шубку, шляпку; мне было скучно, грустно, бесконечно жаль чего-то, и хотелось в ее отсутствие пройтись по ее комнатам, и хотелось, чтобы вопрос, который я и жена не сумели решить, потому что не сошлись характерами, поскорее бы решился сам собою, естественным порядком, то есть поскорее бы эта красивая 27-летняя женщина состарилась и поскорее бы моя голова стала седой и лысой.
Однажды во время завтрака мой приказчик Владимир Прохорыч доложил мне, что пестровские мужики стали уже сдирать соломенные крыши, чтобы кормить скот, Марья Герасимовна смотрела на меня со страхом и недоумением.
- Что же я могу сделать? - сказал я ей. - Один в поле не воин, а я еще никогда не испытывал такого одиночества, как теперь. Я бы дорого дал, чтобы найти во всем уезде хоть одного человека, на которого я мог бы положиться.
- А вы пригласите Ивана Иваныча, - сказала Марья Герасимовна.
- В самом деле! - вспомнил я и обрадовался. - Это идея! C'est raison (Это разумно (франц.)), - запел я, идя к себе в кабинет, чтобы написать письмо Ивану Ивановичу. - C'est raison, c'est raison...
II
Из всей массы знакомых, которые когда-то, лет 25-35 назад, пили в этом доме, ели, приезжали ряжеными, влюблялись, женились, надоедали разговорами о своих великолепных сворах и лошадях, остался в живых один только Иван Иваныч Брагин. Когда-то он был очень деятелен, болтлив, криклив и влюбчив и славился своим крайним направлением и каким-то особенным выражением лица, которое очаровывало не только женщин, но и мужчин; теперь же он совсем постарел, заплыл жиром и доживал свой век без направления и выражения. Приехал он на другой день по получении от меня письма, вечером, когда в столовой только что подали самовар и маленькая Марья Герасимовна резала лимон.
- Очень рад вас видеть, мой друг, - сказал я весело, встречая его. - А вы все полнеете!
- Это я не полнею, а распух, - ответил он. - Меня пчелы покусали.
С фамильярностью человека, который сам смеется над своею толщиною, он взял меня обеими руками за талию и положил мне на грудь свою мягкую большую голову с волосами, зачесанными на лоб по-хохлацки, и залился тонким, старческим смехом.
- А вы все молодеете! - выговорил он сквозь смех. - Не знаю, какой это вы краской голову и бороду красите, мне бы дали. - Он, сопя и задыхаясь, обнял меня и поцеловал в щеку. - Мне бы дали... - повторил он. - Да вам, родной мой, есть сорок?
- Ого, уже сорок шесть! - засмеялся я.
От Ивана Иваныча пахло свечным салом и кухонным дымом, и это шло к нему. Его большое, распухшее, неповоротливое тело было стянуто в длинный сюртук, похожий на кучерской кафтан, с крючками и с петлями вместо пуговиц и с высокою талией, и было бы странно, если бы от него пахло, например, одеколоном. В двойном, давно не бритом, сизом, напоминавшем репейник подбородке, в выпученных глазах, в одышке и во всей неуклюжей, неряшливой фигуре, голосе, смехе и в речах трудно было узнать того стройного, интересного краснобая, к которому когда-то уездные мужья ревновали своих жен.
- Вы мне очень нужны, мой друг, - сказал я, когда мы уже сидели в столовой и пили чай. - Хочется мне организовать какую-нибудь помощь для голодающих, и я не знаю, как за это приняться. Так вот, быть может, вы будете любезны, посоветуете что-нибудь.
- Да, да, да... - сказал Иван Иваныч, вздыхая. - Так, так, так...
- Я бы вас не беспокоил, но, право, кроме вас, милейший, тут положительно не к кому обратиться. Вы знаете, какие тут люди.
- Так, так, так... Да...
Я подумал: предстояло совещание серьезное и деловое, в котором мог принимать участие всякий, независимо от места и личных отношений, а потому не пригласить ли Наталью Гавриловну?
- Tres faciunt collegium! (Трое составляют совет! (лат.)) - сказал я весело. - Что, если бы мы пригласили Наталью Гавриловну? Как вы думаете? Феня, - обратился я к горничной - попросите Наталью Гавриловну пожаловать к нам наверх, если можно, сию минуту. Скажите: очень важное дело.
Немного погодя, пришла Наталья Гавриловна. Я поднялся ей навстречу и сказал:
- Простите, Natalie, что мы беспокоим вас. Мы толкуем здесь об одном очень важном деле, и нам пришла счастливая мысль воспользоваться вашим добрым советом, в котором вы нам не откажете. Садитесь, прошу вас.
Иван Иваныч поцеловал у Натальи Гавриловны руку, а она его в голову, потом, когда все сели за стол, он, слезливо и блаженно глядя на нее, потянулся к ней и опять поцеловал руку. Одета она была в черное и старательно причесана, и пахло от нее свежими духами: очевидно, собралась в гости или ждала к себе кого-нибудь. Входя в столовую, она просто и дружески протянула мне руку и улыбалась мне так же приветливо, как и Ивану Иванычу, - это понравилось мне; но она, разговаривая, двигала пальцами, часто и резко откидывалась на спинку стула и говорила быстро, и эта неровность в речах и движениях раздражала меня и напоминала мне ее родину - Одессу, где общество мужчин и женщин когда-то утомляло меня своим дурным тоном.
- Я хочу сделать что-нибудь для голодающих, - начал я и, помолчав немного, продолжал: - Деньги, разумеется, великое дело, но ограничиться одним только денежным пожертвованием и на этом успокоиться значило бы откупиться от главнейших забот. Помощь должна заключаться в деньгах, но главным образом в правильной и серьезной организации. Давайте же подумаем, господа, и сделаем что-нибудь.
Наталья Гавриловна вопросительно посмотрела на меня и пожала плечами, как бы желая сказать: «Что же я знаю?»
- Да, да, голод... - забормотал Иван Иваныч. - Действительно... Да...
- Положение серьезное, - сказал я, - и помощь нужна скорейшая. Полагаю, пунктом первым тех правил, которые нам предстоит выработать, должна быть именно скорость. По-военному: глазомер, быстрота и натиск.
- Да, быстрота... - проговорил Иван Иваныч сонно и вяло, как будто засыпая. - Только ничего не поделаешь. Земля не уродила, так что уж тут... никаким глазомером и натиском ее не проймешь... Стихия.. Против бога и судьбы не пойдешь...
- Да, но ведь человеку дана голова, чтобы бороться со стихиями.
- А? Да... Это так, так... Да.
Иван Иваныч чихнул в платок, ожил и, как будто только что проснулся, оглядел меня и жену.
- У меня тоже ничего не уродило, - засмеялся он тонким голосом и хитро подмигнул, как будто это в самом деле было очень смешно. - Денег нет, хлеба нет, а работников полон двор, как у графа Шереметьева. Хочу по шеям разогнать, да жалко как будто.
Наталья Гавриловна засмеялась и стала расспрашивать Ивана Иваныча об его домашних делах. Ее присутствие доставляло мне удовольствие, какого я уже давно не испытывал, и я боялся смотреть на нее, чтобы мой взгляд как-нибудь не выдал моего скрытого чувства. Наши отношения были таковы, что это чувство могло бы показаться неожиданным и смешным. Жена говорила с Иваном Иванычем и смеялась, нисколько не смущаясь тем, что она у меня и что я не смеюсь.
- Итак, господа, что же мы сделаем? - спросил я, выждав паузу. - Полагаю, мы прежде всего, по возможности скорее, объявим подписку. Мы, Natalie, напишем нашим столичным и одесским знакомым и привлечем их к пожертвованиям. Когда же у нас соберется малая толика, мы займемся покупкой хлеба и корма для скота, а вы, Иван Иваныч, будете добры, займетесь распределением пособий. Во всем полагаясь на присущие вам такт и распорядительность, мы с своей стороны позволим себе только выразить желание, чтобы вы, прежде чем выдавать пособие, подробно знакомились на месте со всеми обстоятельствами дела, а также, что очень важно, имели бы наблюдение, чтобы хлеб был выдаваем только истинно нуждающимся, но отнюдь не пьяницам, не лентяям и не кулакам.
- Да, да, да... - забормотал Иван Иваныч. - Так, так, так...
«Ну, с этой слюнявою развалиной каши не сваришь», - подумал я и почувствовал раздражение.
- Надоели мне эти голодающие, ну их! И все обижаются и все обижаются, - продолжал Иван Иваныч, обсасывая лимонную корку. - Голодные обижаются на сытых. И те, у кого есть хлеб, обижаются на голодных. Да... С голоду человек шалеет, дуреет, становится дикий. Голод не картошка. Голодный и грубости говорит, и ворует, и, может, еще что похуже... Понимать надо.
Иван Иваныч поперхнулся чаем, закашлялся и весь затрясся от скрипучего, удушливого смеха.
- Было дело под По... Полтавой! - выговорил он, отмахиваясь обеими руками от смеха и кашля, которые мешали ему говорить. - Было дело под Полтавой! Когда года через три после воли был тут в двух уездах голод, приезжает ко мне покойничек Федор Федорыч и зовет к себе. Поедем да поедем, - пристал, как с ножом к горлу. Отчего ж? Поедем, говорю. Ну, взяли и поехали. Дело было к вечеру, снежок шел. Подъезжаем уже ночью к его усадьбе и вдруг из лесу - бац! и в другой раз: бац! Ах ты, шут тебя... Выскочил я из саней, гляжу - в потемках на меня человек бежит и по колена в снегу грузнет; я его обхватил рукой за плечи, вот этак, и выбил из рук ружьишко, потом другой подвернулся, я его по затылку урезал, так что он крякнул и в снег носом чкнулся, - здоровый я тогда был, рука тяжелая; я с двумя управился, гляжу, а Федя уже на третьем верхом сидит. Задержали мы трех молодчиков, ну, скрутили им назад руки, чтоб какого зла нам и себе не сделали, и привели дураков в кухню. И зло на них берет, и глядеть стыдно: мужики-то знакомые и народ хороший, жалко. Совсем одурели с перепугу. Один плачет и прощения просит, другой зверем глядит и ругается, третий стал на коленки и богу молится. Я и говорю Феде: не обижайся, отпусти ты их, подлецов! Он накормил их, дал по пуду муки и отпустил: ступайте к шуту! Так вот как... Царство небесное, вечный покой! Понимал и не обижался, а были которые обижались, и сколько народу перепортили! Да... Из-за одного клочковского кабака одиннадцать человек в арестантские роты пошло. Да... И теперь, гляди, то же самое... В четверг у меня ночевал следователь Анисьин, так вот он рассказывал про какого-то помещика... Да... Ночью у помещика разобрали стену в амбаре и вытащили двадцать кулей ржи. Когда утром помещик узнал, что у него такой криминал случился, то сейчас бух губернатору телеграмму, потом другую бух прокурору, третью исправнику, четвертую следователю... Известно, кляузников боятся... Начальство всполошилось, и началась катавасия. Две деревни обыскали.
- Позвольте, Иван Иваныч, - сказал я. - Двадцать кулей ржи украли у меня, и это я телеграфировал губернатору. Я и в Петербург телеграфировал. Но это вовсе не из любви к кляузничеству, как вы изволили выразиться, и не потому, что я обижался. На всякое дело я прежде всего смотрю с принципиальной стороны. Крадет ли сытый или голодный - для закона безразлично.
- Да, да... - забормотал Иван Иваныч, смутившись. - Конечно... Так, да...
Наталья Гавриловна покраснела.
- Есть люди... - сказала она и остановилась; она сделала над собой усилие, чтобы казаться равнодушной, но не выдержала и посмотрела мне в глаза с ненавистью, которая мне была так знакома. - Есть люди, - сказала она, - для которых голод и человеческое горе существуют только для того, чтобы можно было срывать на них свой дурной, ничтожный характер.
Я смутился и пожал плечами.
- Я хочу сказать вообще, - продолжала она, - есть люди совершенно равнодушные, лишенные всякого чувства сострадания, но которые не проходят мимо человеческого горя и вмешиваются из страха, что без них могут обойтись. Для их тщеславия нет ничего святого.
- Есть люди, - сказал я мягко, - которые обладают ангельским характером, но выражают свои великолепные мысли в такой форме, что бывает трудно отличить ангела от особы, торгующей в Одессе на базаре.
Сознаюсь, это было сказано неудачно.
Жена поглядела на меня так, как будто ей стоило больших усилий, чтобы молчать. Ее внезапная вспышка и затем неуместное красноречие по поводу моего желания помочь голодающим были по меньшей мере неуместны; когда я приглашал ее наверх, я ожидал совсем иного отношения к себе и к своим намерениям. Не могу сказать определенно, чего я ожидал, но ожидание приятно волновало меня. Теперь же я видел, что продолжать говорить о голодающих было бы тяжело и, пожалуй, не умно.
- Да... - забормотал Иван Иваныч некстати. - У купца Бурова тысяч четыреста есть, а может, и больше. Я ему и говорю: «Отвали-ка, тезка, голодающим тысяч сто или двести. Все равно помирать будешь, на тот свет с собой не возьмешь». Обиделся. А помирать-то ведь надо. Смерть не картошка.
Опять наступило молчание.
- Итак, значит, остается одно: мириться с одиночеством, - вздохнул я. - Один в поле не воин. Ну, что ж! Попробую и один воевать. Авось война с голодом будет более успешна, чем война с равнодушием.
- Меня внизу ждут, - сказала Наталья Гавриловна. Она встала из-за стола и обратилась к Ивану Иванычу: - Так вы придете ко мне вниз на минуточку? Я не прощаюсь с вами.
И ушла.
Иван Иваныч пил уже седьмой стакан, задыхаясь, чмокая и обсасывая то усы, то лимонную корку. Он сонно и вяло бормотал о чем-то, а я не слушал и ждал, когда он уйдет. Наконец, с таким выражением, как будто он приехал ко мне только затем, чтобы напиться чаю, он поднялся и стал прощаться. Провожая его, я сказал:
- Итак, вы не дали мне никакого совета.
- А? Я человек сырой, отупел, - ответил он. - Какие мои советы? И вы напрасно беспокоитесь... Не знаю, право, отчего вы беспокоитесь? Не беспокойтесь, голубчик! Ей-богу ничего нет... - зашептал он ласково и искренно, успокаивая меня, как ребенка. - Ей-богу ничего!..
- Как же ничего? Мужики сдирают с изб крыши и уже, говорят, где-то тиф.
- Ну, так что же? В будущем году уродит, будут новые крыши, а если помрем от тифа, то после нас другие люди жить будут. И все равно помирать надо, не теперь, так после. Не беспокойтесь, красавец!
- Я не могу не беспокоиться, - сказал я раздраженно.
Мы стояли в слабо освещенной передней. Иван Иваныч вдруг взял меня за локоть и, собираясь сказать что-то, по-видимому, очень важное, с полминуты молча смотрел на меня.
- Павел Андреич! - сказал он тихо, и на его жирном застывшем лице и в темных глазах вдруг вспыхнуло то особенное выражение, которым он когда-то славился, в самом деле очаровательное. - Павел Андреич, скажу я вам по-дружески: перемените ваш характер! Тяжело с вами! Голубчик, тяжело!
Он пристально посмотрел мне в лицо; прекрасное выражение потухло, взгляд потускнел, и он забормотал вяло и сопя:
- Да, да... Извините старика... Чепухенция... Да...
Тяжело спускаясь вниз по лестнице, растопырив руки для равновесия и показывая мне свою жирную громадную спину и красный затылок, он давал неприятное впечатление какого-то краба.
- Ехали бы вы куда-нибудь, ваше превосходительство, - бормотал он. - В Петербург или за границу... Зачем вам тут жить и золотое время терять? Человек вы молодой, здоровый, богатый... Да... Эх, будь я помоложе, улепетнул бы, как заяц, и только бы в ушах засвистело!
III
Вспышка жены напомнила мне нашу супружескую жизнь. Прежде, обыкновенно, после всякой вспышки нас непреодолимо тянуло друг к другу, мы сходились и пускали в ход весь динамит, какой с течением времени скоплялся в наших душах. И теперь, после ухода Ивана Иваныча, меня сильно потянуло к жене. Мне хотелось сойти вниз и сказать ей, что ее поведение за чаем оскорбило меня, что она жестока, мелочна и со своим мещанским умом никогда не возвышалась до понимания того, что я говорю и что я делаю. Я долго ходил по комнатам, придумывая, что скажу ей, и угадывая то, что она мне ответит.
То беспокойство, которое томило меня в последнее время, в этот вечер, когда ушел Иван Иваныч, я чувствовал в какой-то особенной раздражающей форме. Я не мог ни сидеть, ни стоять, а ходил и ходил, причем выбирал только освещенные комнаты и держался ближе той, в которой сидела Марья Герасимовна. Было чувство, очень похожее на то, какое я испытывал однажды на Немецком море во время бури, когда все боялись, что пароход, не имевший груза и балласта, опрокинется. И в этот вечер я понял, что мое беспокойство было не разочарование, как я думал раньше, а что-то другое, но что именно, я не понимал, и это меня еще больше раздражало.
«Пойду к ней, - решил я. - А предлог можно выдумать. Скажу, что мне понадобился Иван Иваныч, вот и все».
Я спустился вниз и по коврам, не торопясь, прошел переднюю и залу. Иван Иваныч сидел в гостиной на диване, опять пил чай и бормотал. Жена стояла против него, держась за спинку кресла. На лице у нее было то тихое, сладкое и послушное выражение, с каким слушают юродивых и блаженненьких, когда в ничтожных словах и в бормотанье предполагают особое, скрытое значение. В выражении и позе жены, показалось мне, было что-то психопатическое или монашеское, и ее комнаты со старинною мебелью, со спящими птицами в клетках и с запахом герани, невысокие, полутемные, очень теплые, напоминали мне покои игуменьи или какой-нибудь богомольной старухи-генеральши.
Я вошел в гостиную. Жена не выразила ни удивления, ни смущения и посмотрела на меня сурово и спокойно, как будто знала, что я приду.
- Виноват, - сказал я мягко. - Очень рад, Иван Иваныч, что вы еще не уехали. Забыл я у вас наверху спросить: не знаете ли, как имя и отчество председателя нашей земской управы?
- Андрей Станиславович. Да...
- Merci, - сказал я, достал из кармана книжку и записал.
Наступило молчание, в продолжение которого жена и Иван Иваныч, вероятно, ждали, когда я уйду; жена не верила, что мне нужен председатель земской управы - это я видел по ее глазам.
- Так я поеду, красавица, - забормотал Иван Иваныч, когда я прошелся по гостиной раз-другой и потом сел около камина.
- Нет, - быстро сказала Наталья Гавриловна, дотронувшись до его руки. - Еще четверть часа... Прошу вас.
Очевидно, ей не хотелось оставаться со мной с глазу на глаз, без свидетелей.
«Что ж, и я подожду четверть часа», - подумал я.
- А, идет снег! - сказал я, вставая и глядя в окно. - Превосходный снег! Иван Иваныч, - продолжал я, прохаживаясь по гостиной, - я очень жалею, что я не охотник. Воображаю, какое удовольствие по такому снегу гоняться за зайцами и волками!
Жена, стоя на одном месте и не поворачивая головы, а только искоса поглядывая, следила за моими движениями; у нее было такое выражение, как будто я прятал в кармане острый нож или револьвер.
- Иван Иваныч, возьмите меня как-нибудь на охоту, - продолжал я мягко. - Я буду вам очень, очень благодарен.
В это время в гостиную вошел гость. Это был незнакомый мне господин, лет сорока, высокий, плотный, плешивый, с большою русою бородой и с маленькими глазами. По помятому мешковатому платью и по манерам я принял его за дьячка или учителя, но жена отрекомендовала мне его доктором Соболем.
- Очень, очень рад познакомиться! - сказал доктор громко, тенором, крепко пожимая мне руку и наивно улыбаясь. - Очень рад!
Он сел за стол, взял стакан чаю и сказал громко:
- А нет ли у вас случаем рому или коньячку? Будьте милостивы, Оля, - обратился он к горничной, - поищите в шкапчике, а то я озяб.
Я опять сел у камина, глядел, слушал и изредка вставлял в общий разговор какое-нибудь слово. Жена приветливо улыбалась гостям и зорко следила за мною, как за зверем; она тяготилась моим присутствием, а это возбуждало во мне ревность, досаду и упрямое желание причинить ей боль. Жена, думал я, эти уютные комнаты, местечко около камина - мои, давно мои, но почему-то какой-нибудь выживший из ума Иван Иваныч или Соболь имеют на них больше прав, чем я. Теперь я вижу жену не в окно, а вблизи себя, в обычной домашней обстановке, в той самой, которой недостает мне теперь в мои пожилые годы, и несмотря на ее ненависть ко мне, я скучаю по ней, как когда-то в детстве скучал по матери и няне, и чувствую, что теперь, под старость, я люблю ее чище и выше, чем любил прежде, - и поэтому мне хочется подойти к ней, покрепче наступить ей каблуком на носок, причинить боль и при этом улыбнуться.
- Мосье Енот, - обратился я к доктору, - сколько у нас в уезде больниц?
- Соболь... - поправила жена.
- Две-с, - ответил Соболь.
- А сколько покойников приходится ежегодно на долю каждой больницы?
- Павел Андреич, мне нужно поговорить с вами, - сказала мне жена.
Она извинилась пред гостями и вышла в соседнюю комнату. Я встал и пошел за ней.
- Вы сию же минуту уйдете к себе наверх, - сказала она.
- Вы дурно воспитаны, - сказал я.
- Вы сию же минуту уйдете к себе наверх, - резко повторила она и с ненавистью посмотрела мне в лицо.
Она стояла так близко, что если бы я немножко нагнулся, то моя борода коснулась бы ее лица.
- Но что такое? - сказал я. - В чем я так вдруг провинился?
Подбородок ее задрожал, она торопясь вытерла глаза, мельком взглянула на себя в зеркало и прошептала:
- Начинается опять старая история. Вы, конечно, не уйдете. Ну, как хотите. Я сама уйду, а вы оставайтесь.
Она с решительным лицом, а я, пожимая плечами и стараясь насмешливо улыбаться, вернулись в гостиную. Здесь уже были новые гости: какая-то пожилая дама и молодой человек в очках. Не здороваясь с новыми и не прощаясь со старыми, я пошел к себе.
После того, что произошло у меня за чаем и потом внизу, для меня стало ясно, что наше «семейное счастье», о котором мы стали уже забывать в эти последние два года, в силу каких-то ничтожных, бессмысленных причин возобновлялось опять, и что ни я, ни жена не могли уже остановиться, и что завтра или послезавтра вслед за взрывом ненависти, как я мог судить по опыту прошлых лет, должно будет произойти что-нибудь отвратительное, что перевернет весь порядок нашей жизни. Значит, в эти два года, думал я, начиная ходить по своим комнатам, мы не стали умнее, холоднее и покойнее. Значит, опять пойдут слезы, крики, проклятия, чемоданы, заграница, потом постоянный болезненный страх, что она там, за границей, с каким-нибудь франтом, италианцем или русским, надругается надо мной, опять отказ в паспорте, письма, круглое одиночество, скука по ней, а через пять лет старость, седые волосы... Я ходил и воображал то, чего не может быть, как она, красивая, пополневшая, обнимается с мужчиною, которого я не знаю... Уже уверенный, что это непременно произойдет, отчего, - спрашивал я себя в отчаянии, - отчего в одну из прошлых давнишних ссор я не дал ей развода или отчего она в ту пору не ушла от меня совсем, навсегда? Теперь бы не было этой тоски по ней, ненависти, тревоги, и я доживал бы свой век покойно, работая, ни о чем не думая...
Во двор въехала карета с двумя фонарями, потом широкие сани тройкой. У жены, очевидно, был вечер.
До полуночи внизу было тихо, и я ничего не слышал, но в полночь задвигали стульями, застучали посудой. Значит, ужин. Потом опять задвигали стульями, и мне из-под пола послышался шум; кричали, кажется, ура. Марья Герасимовна уже спала, и во всем верхнем этаже был только я один; в гостиной глядели на меня со стен портреты моих предков, людей ничтожных и жестоких, а в кабинете неприятно подмигивало отражение моей лампы в окне. И с завистливым, ревнивым чувством к тому, что происходило внизу, я прислушивался и думал: «Хозяин тут я; если захочу, то в одну минуту могу разогнать всю эту почтенную компанию». Но я знал, что это вздор, никого разогнать нельзя и слово «хозяин» ничего не значит. Можно сколько угодно считать себя хозяином, женатым, богатым, камер-юнкером, и в то же время не знать, что это значит.
После ужина кто-то внизу запел тенором.
«Ведь ничего же не случилось особенного! - убеждал я себя. - Что же я так волнуюсь? Завтра не пойду к ней вниз, вот и все - и конец нашей ссоре».
В четверть второго я пошел спать.
- Внизу уже разъехались гости? - спросил я у Алексея, который раздевал меня.
- Точно так, разъехались.
- А зачем кричали ура?
- Алексей Дмитрич Махонов пожертвовали на голодающих тысячу пудов муки и тысячу рублей денег. И старая барыня, не знаю как их звать, обещали устроить у себя в имении столовую на полтораста человек. Слава богу-с... От Натальи Гавриловны вышло такое решение: всем господам собираться каждую пятницу.
- Собираться здесь внизу?
- Точно так. Перед ужином бумагу читали: с августа по сей день Наталья Гавриловна собрали тысяч восемь деньгами, кроме хлеба. Слава богу-с... Я так понимаю, ваше превосходительство, ежели барыня похлопочут за спасение души, то много соберут. Народ тут есть богатый.
Отпустив Алексея, я потушил огонь и укрылся с головой.
«В самом деле, что я так беспокоюсь? - думал я. - Какая сила тянет меня к голодающим, как бабочку на огонь? Ведь я же их не знаю, не понимаю, никогда не видел и не люблю. Откуда же это беспокойство?»
Я вдруг перекрестился под одеялом.
«Но какова? - говорил я себе, думая о жене. - Тайно от меня в этом доме целый комитет. Почему тайно? Почему заговор? Что я им сделал?»
Иван Иваныч прав: мне нужно уехать!
На другой день проснулся я с твердым решением - поскорее уехать. Подробности вчерашнего дня - разговор за чаем, жена, Соболь, ужин, мои страхи - томили меня, и я рад был, что скоро избавлюсь от обстановки, которая напоминала мне обо всем этом. Когда я пил кофе, управляющий Владимир Прохорыч длинно докладывал мне о разных делах. Самое приятное он приберег к концу.
- Воры, что рожь у нас украли, нашлись, - доложил он, улыбаясь. - Вчера следователь арестовал в Пестрове трех мужиков.
- Убирайтесь вон! - крикнул я ему, страшно рассердившись, и ни с того ни с сего схватил корзину с бисквитами и бросил ее на пол.
IV
После завтрака я потирал руки и думал: надо пойти к жене и объявить ей о своем отъезде. Для чего? Кому это нужно? Никому не нужно, отвечал я себе, но почему же и не объявить, тем более, что это не доставит ей ничего, кроме удовольствия? К тому же уехать после вчерашней ссоры, не сказавши ей ни одного слова, было бы не совсем тактично: она может подумать, что я испугался ее, и, пожалуй, мысль, что она выжила меня из моего дома, будет тяготить ее. Не мешает также объявить ей, что я жертвую пять тысяч, и дать ей несколько советов насчет организации и предостеречь, что ее неопытность в таком сложном, ответственном деле может повести к самым плачевным результатам. Одним словом, меня тянуло к жене и, когда я придумывал разные предлоги, чтобы пойти к ней, во мне уже сидела крепкая уверенность, что я это непременно сделаю.
Когда я пошел к ней, было светло и еще на зажигали ламп. Она сидела в своей рабочей комнате, проходной между гостиной и спальней, и, низко нагнувшись к столу, что-то быстро писала. Увидев меня, она вздрогнула, вышла из-за стола и остановилась в такой позе, как будто загораживала от меня свои бумаги.
- Виноват, я на одну минуту, - сказал я и, не знаю отчего, смутился. - Я узнал случайно, что вы, Natalie, организуете помощь голодающим.
- Да, организую. Но это мое дело, - ответила она.
- Да, это ваше дело, - сказал я мягко. - Я рад ему, потому что оно вполне отвечает моим намерениям. Я прошу позволения участвовать в нем.
- Простите, я не могу вам этого позволить, - ответила она и посмотрела в сторону.
- Почему же, Natalie? - спросил я тихо. - Почему же? Я тоже сыт и тоже хочу помочь голодающим.
- Я не знаю, при чем вы тут? - спросила она, презрительно усмехнувшись и пожав одним плечом. - Вас никто не просит.
- И вас никто не просит, однако же, вы в моем доме устроили целый комитет! - сказал я.
- Меня просят, а вас, поверьте, никто и никогда не попросит. Идите, помогайте там, где вас не знают.
- Бога ради, не говорите со мною таким тоном.
Я старался быть кротким и всеми силами души умолял себя не терять хладнокровия. Впервые минуты мне было хорошо около жены. На меня веяло чем-то мягким, домовитым, молодым, женственным, в высшей степени изящным, именно тем, чего так не хватало в моем этаже и вообще в моей жизни. На жене был капот из розовой фланели - это сильно молодило ее и придавало мягкость ее быстрым, иногда резким движениям. Ее хорошие темные волосы, один вид которых когда-то возбуждал во мне страсть, теперь оттого, что она долго сидела нагнувшись, выбились из прически и имели беспорядочный вид, но от этого казались мне еще пышнее и роскошнее. Впрочем, все это банально до пошлости. Передо мною стояла обыкновенная женщина, быть может, некрасивая и неизящная, но это была моя жена, с которой я когда-то жил и с которою жил бы до сего дня, если бы не ее несчастный характер; это был единственный на всем земном шаре человек, которого я любил. Теперь перед отъездом, когда я знал, что не буду видеть ее даже в окно, она, даже суровая и холодная, отвечающая мне с гордою, презрительною усмешкой, казалась обольстительной, я гордился ею и сознавался себе, что уехать от нее мне страшно и невозможно.
- Павел Андреич, - сказала она после некоторого молчания, - два года мы не мешали друг другу и жили покойно. Зачем это вдруг вам так понадобилось возвращаться к прошлому? Вчера вы пришли, чтобы оскорбить меня и унизить, - продолжала она, возвышая голос, и лицо ее покраснело, и глаза вспыхнули ненавистью, - но воздержитесь, не делайте этого, Павел Андреич! Завтра я подам прошение, мне дадут паспорт, и я уйду, уйду, уйду! Уйду в монастырь, во вдовий дом, в богадельню...
- В сумасшедший дом! - крикнул я, не выдержав.
- Даже в сумасшедший дом! Лучше! лучше! - продолжала она кричать, блестя глазами. - Сегодня, когда я была в Пестрове, я завидовала голодным и больным бабам, потому что они не живут с таким человеком, как вы. Они честны и свободны, а я, по вашей милости, тунеядица, погибаю в праздности, ем ваш хлеб, трачу ваши деньги и плачу вам своею свободой и какою-то верностью, которая никому не нужна. За то, что вы не даете мне паспорта, я должна стеречь ваше честное имя, которого у вас нет.
Надо было молчать. Стиснув зубы, я быстро вышел в гостиную, но тотчас же вернулся и сказал:
- Убедительно прошу, чтобы этих сборищ, заговоров и конспиративных квартир у меня в доме больше не было! В свой дом я пускаю только тех, с кем я знаком, а эта вся ваша сволочь, если ей угодно заниматься филантропией, пусть ищет себе другое место. Я не позволю, чтобы в моем доме по ночам кричали ура от радости, что могут эксплоатировать такую психопатку, как вы!
Жена, ломая руки и с протяжным стоном, как будто у нее болели зубы, бледная, быстро прошлась из угла в угол. Я махнул рукой и вышел в гостиную. Меня душило бешенство, и в то же время я дрожал от страха, что не выдержу и сделаю или скажу что-нибудь такое, в чем буду раскаиваться всю мою жизнь. И я крепко сжимал себе руки, думая, что этим сдерживаю себя.
Выпив воды, немного успокоившись, я вернулся к жене. Она стояла в прежней позе, как бы загораживая от меня стол с бумагами. По ее холодному, бледному лицу медленно текли слезы. Я помолчал и сказал ей с горечью, но уже без гнева:
- Как вы меня не понимаете! Как вы ко мне несправедливы! Клянусь честью, я шел к вам с чистыми побуждениями, с единственным желанием - сделать добро!
- Павел Андреич, - сказала она, сложив на груди руки, и ее лицо приняло страдальческое, умоляющее выражение, с каким испуганные, плачущие дети просят, чтобы их не наказывали. - Я отлично знаю, вы мне откажете, но я все-таки прошу. Принудьте себя, сделайте хоть раз в жизни доброе дело. Я прошу вас, уезжайте отсюда! Это единственное, что вы можете сделать для голодающих. Уезжайте, и я прощу вам все, все!
- Напрасно вы меня оскорбляете, Natalie, - вздохнул я, чувствуя вдруг особенный прилив смирения. - Я уже решил уехать, но я не уеду, прежде чем не сделаю чего-нибудь для голодающих. Это - мой долг.
- Ах! - сказала она тихо и нетерпеливо поморщилась. - Вы можете сделать отличную железную дорогу или мост, но для голодающих вы ничего не можете сделать. Поймите вы!
- Да? Вы вчера попрекнули меня в равнодушии и в том, что я лишен чувства сострадания. Как вы меня хорошо знаете! - усмехнулся я. - Вы веруете в бога, так вот вам бог свидетель, что я беспокоюсь день и ночь...
- Я вижу, что вы беспокоитесь, но голод и сострадание тут ни при чем. Вы беспокоитесь оттого, что голодающие обходятся без вас и что земство и вообще все помогающие не нуждаются в вашем руководительстве.
Я помолчал, чтобы подавить в себе раздражение, и сказал:
- Я пришел, чтобы поговорить с вами о деле. Садитесь. Садитесь, прошу вас.
Она не садилась.
- Садитесь, прошу вас! - повторил я и указал ей на стул.
Она села. Я тоже сел, подумал и сказал:
- Прошу вас отнестись серьезно к тому, что я говорю. Слушайте... Вы, побуждаемая любовью к ближнему, взяли на себя организацию помощи голодающим. Против этого, конечно, я ничего не имею, вполне вам сочувствую и готов оказывать вам всякое содействие, каковы бы отношения наши ни были. Но при всем уважении моем к вашему уму и сердцу... и сердцу, - повторил я, - я не могу допустить, чтобы такое трудное, сложное и ответственное дело, как организация помощи, находилось в одних только ваших руках. Вы женщина, вы неопытны, незнакомы с жизнью, слишком доверчивы и экспансивны. Вы окружили себя помощниками, которых совершенно не знаете. Не преувеличу, если скажу, что при названных условиях ваша деятельность неминуемо повлечет за собою два печальных последствия. Во-первых, наш уезд останется совершенно без помощи, и во-вторых, за свои ошибки и за ошибки ваших помощников вам придется расплачиваться не только собственными карманами, но и своею репутацией. Растраты и упущения, допустим, я покрою, но кто вам возвратит ваше честное имя? Когда вследствие плохого контроля и упущений разнесется слух, что вы, а стало быть, и я, нажили на этом деле двести тысяч, то разве ваши помощники придут к вам на помощь?
Она молчала.
- Не из самолюбия, как вы говорите, - продолжал я, - а просто из расчета, чтобы голодающие не остались без помощи, а вы без честного имени, я считаю своим нравственным долгом вмешаться в ваши дела.
- Говорите покороче, - сказала жена.
- Вы будете так добры, - продолжал я, - укажете мне, сколько у вас поступило до сегодня на приход и сколько вы уже потратили. Затем о каждом новом поступлении деньгами или натурой, о каждом новом расходе вы будете ежедневно извещать меня. Вы, Natalie, дадите мне также список ваших помощников. Быть может, они вполне порядочные люди, я не сомневаюсь в этом, но все-таки необходимо навести справки.
Она молчала. Я встал и прошелся по комнате.
- Давайте же займемся, - сказал я и сел за ее стол.
- Вы это серьезно? - спросила она, глядя на меня с недоумением и испугом.
- Natalie, будьте рассудительны! - сказал я умоляюще, видя по ее лицу, что она хочет протестовать. - Прошу вас, доверьтесь вполне моему опыту и порядочности!
- Я все-таки не понимаю, что вам нужно!
- Покажите мне, сколько вы уже собрали и сколько истратили.
- У меня нет тайн. Всякий может видеть. Смотрите.
На столе лежало штук пять ученических тетрадок, несколько листов исписанной почтовой бумаги, карта уезда и множество клочков бумаги всякого формата. Наступали сумерки. Я зажег свечу.
- Извините, я пока еще ничего не вижу, - сказал я, перелистывая тетради. - Где у вас ведомость о поступлении пожертвований деньгами?
- Это видно из подписных листов.
- Да-с, но ведь и ведомость же нужна! - сказал я, улыбаясь ее наивности. - Где у вас письма, при которых вы получали пожертвования деньгами и натурой? Pardon, маленькое практическое указание, Natalie: эти письма необходимо беречь. Вы каждое письмо нумеруйте и записывайте его в особую ведомость. Так же вы поступайте и со своими письмами. Впрочем, все это я буду делать сам.
- Делайте, делайте... - сказала она.
Я был очень доволен собой. Увлекшись живым, интересным делом, маленьким столом, наивными тетрадками и прелестью, какую обещала мне эта работа в обществе жены, я боялся, что жена вдруг помешает мне и все расстроит какою-нибудь неожиданною выходкой, и потому я торопился и делал над собою усилия, чтобы не придавать никакого значения тому, что у нее трясутся губы и что она пугливо и растерянно, как пойманный зверек, смотрит по сторонам.
- Вот что, Natalie, - сказал я, не глядя на нее. - Позвольте мне взять все эти бумаги и тетрадки к себе наверх. Я там посмотрю, ознакомлюсь и завтра скажу вам свое мнение. Нет ли у вас еще каких бумаг? - спросил я, складывая тетради и листки в пачки.
- Берите, все берите! - сказала жена, помогая мне складывать бумаги в пачки, и крупные слезы текли у нее по лицу. - Берите все! Это все, что оставалось у меня в жизни... Отнимайте последнее.
- Ах, Natalie, Natalie! - вздохнул я укоризненно.
Она как-то беспорядочно, толкая меня в грудь локтем и касаясь моего лица волосами, выдвинула из стола ящик и стала оттуда выбрасывать мне на стол бумаги; при этом мелкие деньги сыпались мне на колени и на пол.
- Все берите... - говорила она осипшим голосом.
Выбросив бумаги, она отошла от меня и, ухватившись обеими руками за голову, повалилась на кушетку. Я подобрал деньги, положил их обратно в ящик и запер, чтобы не вводить в грех прислугу; потом взял в охапку все бумаги и пошел к себе. Проходя мимо жены, я остановился и, глядя на ее спину и вздрагивающие плечи, сказал:
- Какой вы еще ребенок, Natalie! Аи-аи! Слушайте, Natalie: когда вы поймете, как серьезно и ответственно это дело, то вы первая же будете благодарить меня. Клянусь вам.
Придя к себе, я не спеша занялся бумагами. Тетрадки не прошнурованы, на страницах нумеров нет. Записи сделаны различными почерками, очевидно, в тетрадках хозяйничает всякий, кто хочет. В списках пожертвований натурою не проставлена цена продуктов. Но ведь, позвольте, та рожь, которая теперь стоит 1 р. 15 к., через два месяца может подняться в цепе до 2 р. 15 к. Как же можно так? Затем «выдано A. M. Соболю 32 р.». Когда выдано? Для чего выдано? Где оправдательный документ? Ничего нет и ничего не поймешь. В случае судебного разбирательства эти бумаги будут только затемнять дело.
- Как она наивна! - изумлялся я. - Какой она еще ребенок!
Мне было и досадно, и смешно.
V
Жена собрала уже восемь тысяч, прибавить к ним мои пять - итого будет тринадцать. Для начала это очень хорошо. Дело, которое меня так интересовало и беспокоило, находится, наконец, в моих руках; я делаю то, чего не хотели и не могли сделать другие, я исполняю свой долг, организую правильную и серьезную помощь голодающим.
Все, кажется, идет согласно с моими намерениями и желаниями, но почему же меня не оставляет мое беспокойство! Я в продолжение четырех часов рассматривал бумаги жены, уясняя их смысл и исправляя ошибки, но вместо успокоения я испытывал такое чувство, как будто кто-то чужой стоял сзади меня и водил по моей спине шершавою ладонью. Чего мне недоставало? Организация помощи попала в надежные руки, голодающие будут сыты - что же еще нужно?
Легкая четырехчасовая работа почему-то утомила меня, так что я не мог ни сидеть согнувшись, ни писать. Снизу изредка доносились глухие стоны - это рыдала жена. Мой всегда смирный, сонный и ханжеватый Алексей то и дело подходил к столу, чтобы поправить свечи, и посматривал на меня как-то странно.
- Нет, надо уехать! - решил я наконец, выбившись из сил. - Подальше от этих великолепных впечатлений. Завтра же уеду.
Я собрал бумаги и тетрадки и пошел к жене. Когда я, чувствуя сильное утомление и разбитость, прижал обеими руками к груди бумаги и тетради и, проходя через спальню, увидел свои чемоданы, то до меня из-под пола донесся плач...
- Вы камер-юнкер? - спросил меня кто-то на ухо. - Очень приятно. Но все-таки вы гадина.
- Все вздор, вздор, вздор... - бормотал я, спускаясь по лестнице. - Вздор... И то вздор, будто мною руководит самолюбие или тщеславие... Какие пустяки! Разве за голодающих дадут мне звезду, что ли, или сделают меня директором департамента? Вздор, вздор! И перед кем тут в деревне тщеславиться?
Я устал, ужасно устал, и что-то шептало мне на ухо: «Очень приятно. Но все же вы гадина». Почему-то я вспомнил строку из одного старинного стихотворения, которое когда-то знал в детстве: «Как приятно добрым быть!»
Жена лежала на кушетке в прежней позе - лицом вниз и обхватив голову обеими руками. Она плакала. Возле нее стояла горничная с испуганным, недоумевающим лицом. Я отослал горничную, сложил бумаги на стол, подумал и сказал:
- Вот ваша канцелярия, Natalie. Все в порядке, все прекрасно, и я очень доволен. Завтра я уезжаю.
Она продолжала плакать. Я вышел в гостиную и сел там в потемках. Всхлипывания жены, ее вздохи обвиняли меня в чем-то, и, чтобы оправдать себя, я припоминал всю нашу ссору, начиная с того, как мне пришла в голову несчастная мысль пригласить жену на совещание, и кончая тетрадками и этим плачем. Это был обычный припадок нашей супружеской ненависти, безобразный и бессмысленный, каких было много после нашей свадьбы, но при чем же тут голодающие? Как это могло случиться, что они попали нам под горячую руку? Похоже на то, как будто мы, гоняясь друг за другом, нечаянно вбежали в алтарь и подняли там драку.
- Natalie, - говорю я тихо из гостиной, - полно, полно!
Чтобы прекратить плач и положить конец этому мучительному состоянию, надо пойти к жене и утешить, приласкать или извиниться; но как это сделать, чтобы она мне поверила? Как я могу убедить дикого утенка, живущего в неволе и ненавидящего меня, что он мне симпатичен и что я сочувствую его страданию? Жены своей я никогда не знал и потому никогда не знал, о чем и как с нею говорить. Наружность ее я знал хорошо и ценил по достоинству, но ее душевный, нравственный мир, ум, миросозерцание, частые перемены в настроении, ее ненавидящие глаза, высокомерие, начитанность, которою она иногда поражала меня, или, например, монашеское выражение, как вчера, - все это было мне неизвестно и непонятно. Когда в своих столкновениях с нею я пытался определить, что она за человек, то моя психология не шла дальше таких определений, как взбалмошная, несерьезная, несчастный характер, бабья логика - и для меня, казалось, этого было совершенно достаточно. Но теперь, пока она плакала, у меня было страстное желание знать больше.
Плач прекратился. Я пошел к жене. Она сидела на кушетке, подперев голову обеими руками, и задумчиво, неподвижно глядела на огонь.
- Я уезжаю завтра утром, - сказал я.
Она молчала. Я прошелся по комнате, вздохнул и сказал:
- Natalie, когда вы просили меня уехать, то сказали: прощу вам все, все... Значит, вы считаете меня виноватым перед вами. Прошу вас, хладнокровно и в коротких выражениях формулируйте мою вину перед вами.
- Я утомлена. После как-нибудь... - сказала жена.
- Какая вина? - продолжал я. - Что я сделал? Скажете, вы молоды, красивы, хотите жить, а я почти вдвое старше вас и ненавидим вами, но разве это вина? Я женился на вас не насильно. Ну, что ж, если хотите жить на свободе, идите, я дам вам волю. Идите, можете любить, кого вам угодно... Я и развод дам.
- Этого мне не надо, - сказала она. - Вы знаете, я вас любила прежде и всегда считала себя старше вас. Пустяки все это... Вина ваша не в том, что вы старше, а я моложе, или что на свободе я могла бы полюбить другого, а в том, что вы тяжелый человек, эгоист, ненавистник.
- Не знаю, может быть, - проговорил я.
- Уходите, пожалуйста. Вы хотите есть меня до утра, но предупреждаю, я совсем ослабела и отвечать вам не могу. Вы дали мне слово уехать, я очень вам благодарна, и больше ничего мне не нужно.
Жена хотела, чтобы я ушел, но мне не легко было сделать это. Я ослабел и боялся своих больших, неуютных, опостылевших комнат. Бывало в детстве, когда у меня болело что-нибудь, я жался к матери или няне, и, когда я прятал лицо в складках теплого платья, мне казалось, что я прячусь от боли. Так и теперь почему-то мне казалось, что от своего беспокойства я могу спрятаться только в этой маленькой комнате, около жены. Я сел и рукою заслонил глаза от света. Было тихо.
- Какая вина? - сказала жена после долгого молчания, глядя на меня красными, блестящими от слез глазами. - Вы прекрасно образованны и воспитаны, очень честны, справедливы, с правилами, но все это выходит у вас так, что куда бы вы ни вошли, вы всюду вносите какую-то духоту, гнет, что-то в высшей степени оскорбительное, унизительное. У вас честный образ мыслей, и потому вы ненавидите весь мир. Вы ненавидите верующих, так как вера есть выражение неразвития и невежества, и в то же время ненавидите и неверующих за то, что у них нет веры и идеалов; вы ненавидите стариков за отсталость и консерватизм, а молодых - за вольнодумство. Вам дороги интересы народа и России, и потому вы ненавидите народ, так как в каждом подозреваете вора и грабителя. Вы всех ненавидите. Вы справедливы и всегда стоите на почве законности, и потому вы постоянно судитесь с мужиками и соседями. У вас украли 20 кулей ржи, и из любви к порядку вы пожаловались на мужиков губернатору и всему начальству, а на здешнее начальство пожаловались в Петербург. Почва законности! - сказала жена и засмеялась. - На основании закона и в интересах нравственности вы не даете мне паспорта. Есть такая нравственность и такой закон, чтобы молодая, здоровая, самолюбивая женщина проводила свою жизнь в праздности, в тоске, в постоянном страхе и получала бы за это стол и квартиру от человека, которого она не любит. Вы превосходно знаете законы, очень честны и справедливы, уважаете брак и семейные основы, а из всего этого вышло то, что за всю свою жизнь вы не сделали ни одного доброго дела, все вас ненавидят, со всеми вы в ссоре и за эти семь лет, пока женаты, вы и семи месяцев не прожили с женой. У вас жены не было, а у меня не было мужа. С таким человеком, как вы, жить невозможно, нет сил. В первые годы мне с вами было страшно, а теперь мне стыдно... Так и пропали лучшие годы. Пока воевала с вами, я испортила себе характер, стала резкой, грубой, пугливой, недоверчивой... Э, да что говорить! Разве вы захотите понять? Идите себе с богом.
Жена прилегла на кушетку и задумалась.
- А какая бы могла быть прекрасная, завидная жизнь! - тихо сказала она, глядя в раздумье на огонь. - Какая жизнь! Не вернешь теперь.
Кто живал зимою в деревне и знает эти длинные, скучные, тихие вечера, когда даже собаки не лают от скуки и, кажется, часы томятся оттого, что им надоело тикать, и кого в такие вечера тревожила пробудившаяся совесть и кто беспокойно метался с места на место, желая то заглушить, то разгадать свою совесть, тот поймет, какое развлечение и наслаждение доставлял мне женский голос, раздававшийся в маленькой уютной комнате и говоривший мне, что я дурной человек. Я не понимал, чего хочет моя совесть, и жена, как переводчик, по-женски, но ясно истолковывала мне смысл моей тревоги. Как часто раньше, в минуты сильного беспокойства, я догадывался, что весь секрет не в голодающих, а в том, что я не такой человек, как нужно.
Жена через силу поднялась и подошла ко мне.
- Павел Андреич, - сказала она, печально улыбаясь. - Простите, я не верю вам: вы не уедете. Но я еще раз прошу. Называйте это, - она указала на свои бумаги, - самообманом, бабьей логикой, ошибкой, как хотите, но не мешайте мне. Это все, что осталось у меня в жизни. - Она отвернулась и помолчала. - Раньше у меня ничего не было. Свою молодость я потратила на то, что воевала с вами. Теперь я ухватилась за это и ожила, я счастлива... Мне кажется, в этом я нашла способ, как оправдать свою жизнь.
- Natalie, вы хорошая, идейная женщина, - сказал я, восторженно глядя на жену, - и все, что вы делаете и говорите, прекрасно и умно.
Чтобы скрыть свое волнение, я прошелся по комнате.
- Natalie, - продолжал я через минуту, - перед отъездом прошу у вас, как особенной милости, помогите мне сделать что-нибудь для голодающих!
- Что же я могу? - сказала жена и пожала плечами. - Разве вот только подписной лист?
Она порылась в своих бумагах и нашла подписной лист.
- Пожертвуйте сколько-нибудь деньгами, - сказала она, и по ее тону заметно было, что своему подписному листу она не придавала серьезного значения. - А участвовать в этом деле как-нибудь иначе вы не можете.
Я взял лист и подписал: Неизвестный - 5000.
В этом «неизвестный» было что-то нехорошее, фальшивое, самолюбивое, но я понял это только, когда заметил, что жена сильно покраснела и торопливо сунула лист в кучу бумаг. Нам обоим стало стыдно. Я почувствовал, что мне непременно, во что бы то ни стало, сейчас же нужно загладить эту неловкость, иначе мне будет стыдно потом и в вагоне и в Петербурге. Но как загладить? Что сказать?
- Я благословляю вашу деятельность, Natalie, - сказал я искренно, - и желаю вам всякого успеха. Но позвольте на прощанье дать вам один совет. Natalie, держите себя поосторожнее с Соболем и вообще с вашими помощниками и не доверяйтесь им. Я не скажу, чтобы они были не честны, но это не дворяне, это люди без идеи, без идеалов и веры, без цели в жизни, без определенных принципов, и весь смысл их жизни зиждется на рубле. Рубль, рубль и рубль! - вздохнул я. - Они любят легкие и даровые хлеба и в этом отношении, чем они образованнее, тем опаснее для дела.
Жена пошла к кушетке и прилегла.
- Идеи, идейно, - проговорила она вяло и нехотя, - идейность, идеалы, цель жизни, принципы... Эти слова вы говорили всегда, когда хотели кого-нибудь унизить, обидеть или сказать неприятность. Ведь вот вы какой! Если с вашими взглядами и с таким отношением к людям подпустить вас близко к делу, то это, значит, разрушить дело в первый же день. Пора бы это понять.
Она вздохнула и помолчала.
- Это грубость нравов, Павел Андреич, - сказала она. - Вы образованны и воспитанны, но в сущности какой вы еще... скиф! Это оттого, что вы ведете замкнутую, ненавистническую жизнь, ни с кем не видаетесь и не читаете ничего, кроме ваших инженерных книг. А ведь есть хорошие люди, хорошие книги! Да... Но я утомилась и мне тяжело говорить. Спать надо.
- Так я еду, Natalie, - сказал я.
- Да, да... Merci...
Я постоял немного и пошел к себе наверх. Час спустя - это было в половине второго - я со свечкою в руках опять сошел вниз, чтобы поговорить с женой. Я не знал, что скажу ей, но чувствовал, что мне нужно сказать ей что-то важное и необходимое. В рабочей комнате ее не было. Дверь, которая вела в спальню, была закрыта.
- Natalie, вы спите? - тихо спросил я.
Ответа не было. Я постоял около двери, вздохнул и пошел в гостиную. Здесь я сел на диван, потушил свечу и просидел в потемках до самого рассвета.
VI
Выехал я на станцию в 10 часов утра. Мороза не было, но валил с неба крупный мокрый снег и дул неприятный сырой ветер.
Миновали пруд, потом березняк и стали взбираться на гору по дороге, которая видна из моих окон. Я оглянулся, чтобы в последний раз взглянуть на свой дом, но за снегом ничего не было видно. Немного погодя впереди, как в тумане, показались темные избы. Это Пестрово.
«Если я когда-нибудь сойду с ума, то виновато будет Пестрово, - подумал я. - Оно меня преследует».
Въехали на улицу. На избах все крыши целы, нет ни одной содранной, - значит, соврал мой приказчик. Мальчик возит в салазках девочку с ребенком, другой мальчик, лет трех, с окутанной по-бабьи головой и с громадными рукавицами, хочет поймать языком летающие снежинки и смеется. Вот навстречу едет воз с хворостом, около идет мужик, и никак не поймешь, сед ли он или же борода его бела от снега. Он узнал моего кучера, улыбается ему и что-то говорит, а передо мной машинально снимает шапку. Собаки выбегают из дворов и с любопытством смотрят на моих лошадей. Все тихо, обыкновенно, просто. Вернулись переселенцы, нет хлеба, в избах «кто хохочет, кто на стену лезет», но все это так просто, что даже не верится, чтобы это было на самом деле. Ни растерянных лиц, ни голосов, вопиющих о помощи, ни плача, ни брани, а кругом тишина, порядок жизни, дети, салазки, собаки с задранными хвостами. Не беспокоятся ни дети, ни встречный мужик, но почему же я так беспокоюсь?
Глядя на улыбающегося мужика, на мальчика с громадными рукавицами, на избы, вспоминая свою жену, я понимал теперь, что нет такого бедствия, которое могло бы победить этих людей; мне казалось, что в воздухе уже пахнет победой, я гордился и готов был крикнуть им, что я тоже с ними; но лошади вынесли из деревни в поле, закружил снег, заревел ветер, и я остался один со своими мыслями. Из миллионной толпы людей, совершавших народное дело, сама жизнь выбрасывала меня, как ненужного, неумелого, дурного человека. Я помеха, частица народного бедствия, меня победили, выбросили, и я спешу на станцию, чтобы уехать и спрятаться в Петербурге, в отеле на Большой Морской.
Через час приехали на станцию. Сторож с бляхой и кучер внесли мои чемоданы в дамскую комнату. Кучер Никанор с заткнутою за пояс полой, в валенках, весь мокрый от снега и довольный, что я уезжаю, улыбнулся мне дружелюбно и сказал:
- Счастливой дороги, ваше превосходительство. Дай бог час.
Кстати: меня все называют превосходительством, хотя я лишь коллежский советник, камер-юнкер. Сторож сказал, что поезд еще не выходил из соседней станции. Надо было ждать. Я вышел наружу и, с тяжелой от бессонной ночи головой и едва передвигая ноги от утомления, направился без всякой цели к водокачке. Кругом не было ни души.
- Зачем я еду? - спрашивал я себя. - Что меня ожидает там? Знакомые, от которых я уже уехал, одиночество, ресторанные обеды, шум, электрическое освещение, от которого у меня глаза болят... Куда и зачем я еду? Зачем я еду?
И как-то странно было уезжать, не поговоривши с женой. Мне казалось, что я оставил ее в неизвестности. Уезжая, следовало бы сказать ей, что она права, что я в самом деле дурной человек.
Когда я повернул от водокачки, в дверях показался начальник станции, на которого я два раза уже жаловался его начальству; приподняв воротник сюртука, пожимаясь от ветра и снега, он подошел ко мне и, приложив два пальца к козырьку, с растерянным, напряженно почтительным и ненавидящим лицом сказал мне, что поезд опоздает на 20 минут и что не желаю ли я пока обождать в теплом помещении.
- Благодарю вас, - ответил я, - но, вероятно, я не поеду. Велите сказать моему кучеру, чтобы он подождал. Я еще подумаю.
Я ходил взад и вперед по платформе и думал: уехать мне или нет? Когда пришел поезд, я решил, что не поеду. Дома меня ожидали недоумение и, пожалуй, насмешки жены, унылый верхний этаж и мое беспокойство, но это в мои годы все-таки легче и как-то роднее, чем ехать двое суток с чужими людьми в Петербург, где я каждую минуту сознавал бы, что жизнь моя никому и ни на что не нужна и приближается к концу. Нет, уж лучше домой, что бы там ни было... Я вышел из станция. Возвращаться домой, где все так радовались моему отъезду, при дневном свете было неловко. Остаток дня до вечера можно было провести у кого-нибудь из соседей. Но у кого? С одними я в натянутых отношениях, с другими незнаком вовсе. Я подумал и вспомнил про Ивана Иваныча.
- Поедем к Брагину! - сказал я кучеру, садясь в сани.
- Далече, - вздохнул Никанор. - Верст, пожалуй, 28 будет, а то и все 30.
- Пожалуйста, голубчик, - сказал я таким тоном, как будто Никанор имел право не послушаться. - Поедем, пожалуйста!
Никанор с сомнением покачал головой и медленно проговорил, что по-настоящему следовало бы запрячь в корень не Черкеса, а Мужика или Чижика, и нерешительно, как бы ожидая, что я отменю свое решение, забрал вожжи в рукавицы, привстал, подумал и потом уж взмахнул кнутом.
«Целый ряд непоследовательных поступков... - думал я, пряча лицо от снега. - Это я сошел с ума. Ну, пускай...»
В одном месте на очень высоком и крутом спуске Никанор осторожно спустил лошадей до половины горы, но с половины лошади вдруг сорвались и со страшною быстротой понесли вниз; он вздрогнул, поднял локти и закричал диким, неистовым голосом, какого я раньше никогда у него не слышал:
- Эй, прокатим генерала! Запалим, новых купит, голубчики! Ай, берегись, задавим!
Только теперь, когда у меня от необыкновенно быстрой езды захватило дыхание, я заметил, что он сильно пьян; должно быть, на станции выпил. На дне оврага затрещал лед, кусок крепкого унавоженного снега, сбитый с дороги, больно ударил меня по лицу. Разбежавшиеся лошади с разгону понесли на гору так же быстро, как с горы, и не успел я крикнуть Никанору, как моя тройка уже летела по ровному месту, в старом еловом лесу, и высокие ели со всех сторон протягивали ко мне свои белые мохнатые лапы.
«Я сошел с ума, кучер пьян... - думал я. - Хорошо!»
Ивана Иваныча я застал дома. Он закашлялся от смеха, положил мне на грудь голову и сказал то, что всегда говорит при встрече со мной:
- А вы все молодеете. Не знаю, какой это вы краской голову и бороду красите, мне бы дали.
- Я, Иван Иваныч, приехал вам визит отдать, - солгал я. - Не взыщите, человек я столичный, с предрассудками, считаюсь визитами.
- Рад, голубчик! Я из ума выжил, люблю честь... Да.
По его голосу и блаженно улыбавшемуся лицу я мог судить, что своим визитом я сильно польстил ему. В передней шубу с меня снимали две бабы, а повесил ее на крючок мужик в красной рубахе. И когда мы с Иваном Иванычем вошли в его маленький кабинет, две босые девочки сидели на полу и рассматривали «Иллюстрацию» в переплете; увидев нас, они вспрыгнули и побежали вон, и тотчас же вошла высокая тонкая старуха в очках, степенно поклонилась мне и, подобрав с дивана подушку, а с полу «Иллюстрацию», вышла. Из соседних комнат непрерывно слышались шепот и шлепанье босых ног.
- А я к себе доктора жду обедать, - сказал Иван Иваныч. - Обещал с пункта заехать. Да. Он у меня каждую среду обедает, дай бог ему здоровья. - Он потянулся ко мне и поцеловал в шею. - Приехали, голубчик, значит, не сердитесь, - зашептал он, сопя. - Не сердитесь, матушка. Да. Может, и обидно, но не надо сердиться. Я об одном только прошу бога перед смертью: со всеми жить в мире и согласии, по правде. Да.
- Простите, Иван Иваныч, я положу ноги на кресло, - сказал я, чувствуя, что от сильного утомления я не могу быть самим собой; я поглубже сел на диван и протянул ноги на кресло. После снега и ветра у меня горело лицо и, казалось, все тело впитывало в себя теплоту и от этого становилось слабее. - У вас тут хорошо, - продолжал я, - тепло, мягко, уютно... И гусиные перья, - засмеялся я, поглядев на письменный стол, - песочница...
- А? Да, да... Письменный стол и вот этот шкапчик из красного дерева делал моему отцу столяр-самоучка Глеб Бутыга, крепостной генерала Жукова. Да... Большой художник по своей части.
Вяло, тоном засыпающего человека, он стал рассказывать мне про столяра Бутыгу. Я слушал. Потом Иван Иваныч вышел в соседнюю комнату, чтобы показать мне замечательный по красоте и дешевизне комод из палисандрового дерева. Он постучал пальцем по комоду, потом обратил мое внимание на изразцовую печь с рисунками, которых теперь нигде не встретишь. И по печи постучал пальцем. От комода, изразцовой печи, и от кресел, и картин, шитых шерстью и шелком по канве, в прочных и некрасивых рамах, веяло добродушием и сытостью. Как вспомнишь, что все эти предметы стояли на этих же местах и точно в таком же порядке, когда я еще был ребенком и приезжал сюда с матерью на именины, то просто не верится, чтобы они могли когда-нибудь не существовать.
Я думал: какая страшная разница между Бутыгой и мной! Бутыга, строивший прежде всего прочно и основательно и видевший в этом главное, придавал какое-то особенное значение человеческому долголетию, не думал о смерти и, вероятно, плохо верил в ее возможность; я же, когда строил свои железные и каменные мосты, которые будут существовать тысячи лет, никак не мог удержаться от мыслей: «Это не долговечно... Это ни к чему». Если со временем какому-нибудь толковому историку искусств попадутся на глаза шкап Бутыги и мой мост, то он скажет: «Это два в своем роде замечательных человека: Бутыга любил людей и не допускал мысли, что они могут умирать и разрушаться, и потому, делая свою мебель, имел в виду бессмертного человека, инженер же Асорин не любил ни людей, ни жизни; даже в счастливые минуты творчества ему не были противны мысли о смерти, разрушении и конечности, и потому, посмотрите, как у него ничтожны, конечны, робки и жалки эти линии»...
- Я только эти комнаты топлю, - бормотал Иван Иваныч, показывая мне свои комнаты. - С тех пор, как умерла жена и сына на войне убили, я запер парадные. Да... вот...
Он отпер одну дверь, и я увидел большую комнату с четырьмя колоннами, старый фортепьяно и кучу гороху на полу; пахнуло холодом и запахом сырья.
- А в другой комнате садовые скамейки... - бормотал Иван Иваныч. - Некому уж мазурку танцевать... Запер.
Послышался шум. Это приехал доктор Соболь. Пока он с холоду потирал руки и приводил в порядок свою мокрую бороду, я успел заметить, что, во-первых, ему жилось очень скучно и потому приятно было видеть Ивана Иваныча и меня, и, во-вторых, это был простоватый и наивный человек. Он смотрел на меня так, как будто я был очень рад его видеть и очень интересуюсь им.
- Две ночи не спал! - говорил он, наивно глядя на меня и причесываясь. - Одну ночь с роженицей, а другую, всю напролет, клопы кусали, у мужика ночевал. Спать хочу, понимаете ли, как сатана.
С таким выражением, как будто это не может доставить мне ничего, кроме удовольствия, он взял меня под руку и повел в столовую. Его наивные глаза, помятый сюртук, дешевый галстук и запах йодоформа произвели на меня неприятное впечатление; я почувствовал себя в дурном обществе. Когда сели за стол, он налил мне водки, и я, беспомощно улыбаясь, выпил; он положил мне в тарелку кусок ветчины - и я покорно съел.
- Repetitio est mater studiorum (Повторение - мать учения (лат.)), - сказал Соболь, торопясь выпить другую рюмку. - Верите ли, от радости, что хороших людей увидел, даже сон прошел. Я мужик, одичал в глуши, огрубел, но я все-таки еще, господа, интеллигентный человек и искренно говорю вам: тяжело без людей!
Подали на холодное белого поросенка с хреном и со сметаной, потом жирные, очень горячие щи со свининой и гречневую кашу, от которой столбом валил пар. Доктор продолжал говорить, и скоро я убедился, что это был слабый, внешне беспорядочный и несчастный человек. От трех рюмок он опьянел, неестественно оживился, ел очень много, покрякивая и причмокивая, и меня уже величал по-италиански: экчеленца. Наивно глядя на меня, как будто уверенный, что я очень рад видеть его и слушать, он сообщил мне, что со своею женой он давно уже разошелся и отдает ей три четверти своего жалованья; что живет она в городе с его детьми - мальчиком и девочкой, которых он обожает, что любит он другую, вдову-помещицу, интеллигентную женщину, но бывает у нее редко, так как бывает занят своим делом с утра до ночи и совсем не имеет свободного времени.
- Целый день то в больнице, то в разъездах, - рассказывал он, - и, клянусь вам, экчеленца, не только что к любимой женщине съездить, но даже книжку прочесть некогда. Десять лет ничего не читал! Десять лет, экчеленца! Что же касается материальной стороны, то вот извольте спросить у Ивана Иваныча: табаку купить иной раз не на что.
- Зато у вас нравственное удовлетворение, - сказал я.
- Чего-с? - спросил он и прищурил один глаз. - Нет, давайте уж лучше выпьем.
Я слушал доктора и по своей всегдашней привычке подводил к нему свои обычные мерки - материалист, идеалист, рубль, стадные инстинкты и т. п., но ни одна мерка не подходила даже приблизительно; и странное дело, пока я только слушал и глядел на него, то он, как человек, был для меня совершенно ясен, но как только я начинал подводить к нему свои мерки, то при всей своей откровенности и простоте он становился необыкновенно сложной, запутанной и непонятной натурой. Может ли этот человек, спрашивал я себя, растратить чужие деньги, злоупотребить доверием, иметь склонность к даровым хлебам? И теперь этот, когда-то серьезный, значительный вопрос казался мне наивным, мелочным и грубым.
Подали пирог, потом, помню, с длинными промежутками, в продолжение которых мы пили наливку, подавали соус из голубей, что-то из потрохов, жареного поросенка, утку, куропаток, цветную капусту, вареники, творог с молоком, кисель и, под конец, блинчики с вареньем. Сначала, особенно щи и кашу, я ел с большим аппетитом, но потом жевал и глотал машинально, беспомощно улыбаясь и не ощущая никакого вкуса. От горячих щей и от жары, какая была в комнате, у меня сильно горело лицо. Иван Иваныч и Соболь тоже были красны.
- За здоровье вашей супруги, - сказал Соболь. - Она меня любит. Скажите ей, что кланялся ей лейб-медик.
- Счастливая, ей-богу! - вздохнул Иван Иваныч. - Не хлопотала, не беспокоилась, не суетилась, а вышло так, что она теперь первая персона во всем уезде. Почти все дело у нее в руках и около нее все: и доктор, и земские начальники, и барыни. У настоящих людей это как-то само собой выходит. Да... Яблоне не надо беспокоиться, чтобы на ней яблоки росли - сами вырастут.
- Не беспокоятся равнодушные, - сказал я.
- А? Да, да... - забормотал Иван Иваныч, не расслышав. - Это верно... Надо быть равнодушным. Так, так... Именно... Будь только справедлив перед богом и людьми, а там - хоть трава не расти.
- Экчеленца, - сказал торжественно Соболь, - посмотрите вы на окружающую природу: высунь из воротника нос или ухо - откусит; останься в поле на один час - снегом засыплет. А деревня такая же, какая еще при Рюрике была, нисколько не изменилась, те же печенеги и половцы. Только и знаем, что горим, голодаем и на все лады с природой воюем. О чем бишь я? Да! Если, понимаете ли, хорошенько вдуматься, вглядеться да разобрать эту, с позволения сказать, кашу, то ведь это не жизнь, а пожар в театре! Тут кто падает или кричит от страха и мечется, тот первый враг порядка. Надо стоять прямо и глядеть в оба - и ни чичирк! Тут уж некогда нюни распускать и мелочами заниматься. Коли имеешь дело со стихией, то и выставляй против нее стихию, - будь тверд и неподатлив как камень. Не так ли, дедушка? - повернулся он к Ивану Иванычу и засмеялся. - Я сам баба, тряпка, кисляй кисляич и потому терпеть не могу кислоты. Не люблю мелких чувств! Один хандрит, другой трусит, третий войдет сейчас сюда и скажет: «Ишь ты, уперли десять блюд и заговорили о голодающих!» Мелко и глупо! Четвертый попрекнет вас, экчеленца, что вы богаты. Извините меня, экчеленца, - продолжал он громко, приложив руку к сердцу, - но то, что вы задали нашему следователю работу, что он ваших воров день и ночь ищет, извините, это тоже мелко с вашей стороны. Я выпивши, потому и говорю это сейчас, но понимаете ли, мелко!
- Кто его просит беспокоиться, не понимаю? - сказал я, вставая; мне вдруг стало невыносимо стыдно и обидно, и я заходил около стола. - Кто его просит беспокоиться? Я вовсе не просил... Черт его подери совсем!
- Троих арестовал и выпустил. Оказались не те, и теперь новых ищет, - засмеялся Соболь. - Грехи!
- И я вовсе не просил его беспокоиться, - сказал я, готовый заплакать от волнения. - К чему, к чему все это? Ну, да, положим, я был не прав, поступал я дурно, положим, но зачем они стараются, чтобы я был еще больше не прав?
- Ну, ну, ну, ну! - сказал Соболь, успокаивая меня. - Ну! Я выпивши, потому и сказал. Язык мой - враг мой. Ну-с, - вздохнул он, - поели, наливки попили, а теперь на боковую.
Он встал из-за стола, поцеловал Ивана Иваныча в голову и, пошатываясь от сытости, вышел из столовой. Я и Иван Иваныч молча покурили.
- Я, родной мой, не сплю после обеда, - сказал Иван Иваныч, - а вы пожалуйте в диванную, отдохните.
Я согласился. В полутемной, жарко натопленной комнате, которая называлась диванною, стояли у стен длинные широкие диваны, крепкие и тяжелые, работы столяра Бутыги; на них лежали постели высокие, мягкие, белые, постланные, вероятно, старушкою в очках. На одной постели, лицом к спинке дивана, без сюртука и без сапог, спал уже Соболь; другая ожидала меня. Я снял сюртук, разулся и, подчиняясь усталости, духу Бутыги, который витал в тихой диванной, и легкому, ласковому храпу Соболя, покорно лег.
И тотчас же мне стали сниться жена, ее комната, начальник станции с ненавидящим лицом, кучи снега, пожар в театре... Приснились мужики, вытащившие у меня из амбара двадцать кулей ржи...
- Все-таки это хорошо, что следователь отпустил их, - говорю я.
Я просыпаюсь от своего голоса, минуту с недоумением смотрю на широкую спину Соболя, на его жилетную пряжку и толстые пятки, потом опять ложусь и засыпаю.
Когда я проснулся в другой раз, было уже темно. Соболь спал. На душе у меня было покойно и хотелось поскорее домой. Я оделся и вышел из диванной. Иван Иваныч сидел у себя в кабинете в большом кресле совершенно неподвижно и глядел в одну точку, и видно было, что в таком состоянии оцепенения он находился все время, пока я спал.
- Хорошо! - сказал я, зевая. - У меня такое чувство, как будто я проснулся после розговенья на Пасху. Я к вам теперь часто буду ездить. Скажите, у вас обедала жена когда-нибудь?
- Бы... ба... бы... бывает, - забормотал Иван Иваныч, делая усилие, чтобы пошевелиться. - В прошлую субботу обедала. Да... Она меня любит.
После некоторого молчания я сказал:
- Помните, Иван Иваныч, вы говорили, что у меня дурной характер и что со мной тяжело? Но что надо сделать, чтобы характер был другой?
- Не знаю, голубчик... Я человек сырой, обрюзг, советовать уже не могу... Да... А сказал я вам тогда потому, что люблю вас, и жену вашу люблю, и отца любил... Да. Я скоро помру и какая мне надобность таиться от вас или врать? Так и говорю: люблю вас крепко, но не уважаю. Да, не уважаю.
Он повернулся ко мне и проговорил шепотом, задыхаясь:
- Невозможно вас уважать, голубчик. С виду вы как будто и настоящий человек. Наружность у вас и осанка как у французского президента Карно - в «Иллюстрации» намедни видел... да... Говорите вы высоко, и умны вы, и в чинах, рукой до вас не достанешь, но, голубчик, у вас душа не настоящая... Силы в ней нет... Да.
- Скиф, одним словом, - засмеялся я. - Но что жена? Расскажите мне что-нибудь про мою жену. Вы ее больше знаете.
Mue хотелось говорить про жену, но вошел Соболь и помешал.
- Поспал, умылся, - сказал он, наивно глядя на меня, - попью чайку с ромом и домой.
VIII
Был уже восьмой час вечера. Из передней до крыльца, кроме Ивана Иваныча, провожали нас с причитываниями и пожеланиями всяких благ бабы, старуха в очках, девочки и мужик, а около лошадей в потемках стояли и бродили какие-то люди с фонарями, учили наших кучеров, как и где лучше проехать, и желали нам доброго пути. Лошади, сани и люди были белы.
- Откуда у него столько народу? - спросил я, когда моя тройка и докторская пара шагом выезжали со двора.
- Это все его крепостные, - сказал Соболь. - До него еще не дошло положение. Кое-кто из старой прислуги свой век доживает, ну, сиротки разные, которым деваться некуда; есть и такие, что насильно живут, не выгонишь. Чудной старик!
Опять быстрая езда, необыкновенный голос пьяного Никанора, ветер и неотвязчивый снег, лезущий в глаза, в рот, во все складки шубы...
«Эка меня носит!» - думаю я, а мои колокольчики заливаются вместе с докторскими, ветер свистит, кучера гикают, и под этот неистовый шум я вспоминаю все подробности этого странного, дикого, единственного в моей жизни дня, и мне кажется, что я в самом деле с ума сошел или же стал другим человеком. Как будто тот, кем я был до сегодняшнего дня, мне уже чужд.
Доктор ехал позади и все время громко разговаривал со своим кучером. Изредка он догонял меня, ехал рядом и все с тою же наивною уверенностью, что для меня это очень приятно, предлагал папирос, просил спичек. А то, поравнявшись со мной, он вдруг вытянулся в санях во весь рост, замахал рукавами своей шубы, которые были у него чуть ли не вдвое длиннее рук, и закричал:
- Лупи, Васька! Обгони-ка тысячных! Эй, котята!
И докторские котята при громком злорадном смехе Соболя и его Васьки понеслись вперед. Мой Никанор обиделся и придержал тройку, но когда не стало уже слышно докторских звонков, поднял локти, гикнул, и моя тройка, как бешеная, понеслась вдогонку. Мы въехали в какую-то деревню. Вот мелькнули огоньки, силуэты изб, кто-то крикнул: «Ишь, черти!» Проскакали, кажется, версты две, а улица все еще тянется и конца ей не видно. Когда поравнялись с доктором и поехали тише, он попросил спичек и сказал:
- Вот прокормите-ка эту улицу! А ведь здесь пять таких улиц, сударь. Стой! Стой! - закричал он. - К трактиру поворачивай! Надо согреться и лошадям отдохнуть.
Остановились около трактира.
- У меня в епархии не одна такая деревенька, - говорил доктор, отворяя тяжелую дверь с визжащим блоком и пропуская меня вперед. - Среди бела дня взглянешь на такую улицу - конца не видать, а тут еще переулки, и только затылок почешешь. Трудно что-нибудь сделать.
Мы вошли в «чистую» комнату, где сильно пахло скатертями, и при нашем входе вскочил с лавки заспанный мужик в жилетке и рубахе навыпуск. Соболь попросил пива, а я чаю.
- Трудно что-нибудь сделать, - говорил Соболь. - Ваша супруга верит, я преклоняюсь перед ней и уважаю, но сам глубоко не верю. Пока наши отношения к народу будут носить характер обычной благотворительности, как в детских приютах или инвалидных домах, до тех пор мы будем только хитрить, вилять, обманывать себя и больше ничего. Отношения наши должны быть деловые, основанные на расчете, знании и справедливости. Мой Васька всю свою жизнь был у меня работником; у него не уродило, он голоден и болен. Если я даю ему теперь по 15 коп. в день, то этим я хочу вернуть его в прежнее положение работника, то есть охраняю прежде всего свои интересы, а между тем эти 15 коп. я почему-то называю помощью, пособием, добрым делом. Теперь будем говорить так. По самому скромному расчету, считая по 7 коп. на душу и по 5 душ в семье, чтобы прокормить 1 000 семейств, нужно 350 руб. в день. Этой цифрой определяются наши деловые обязательные отношения к 1 000 семейств. А между тем мы даем не 350 в день, а только 10 и говорим, что это пособие, помощь, что за это ваша супруга и все мы исключительно прекрасные люди, и да здравствует гуманность. Так-то, душа моя! Ах, если бы мы поменьше толковали о гуманности, а побольше бы считали, рассуждали да совестливо относились к своим обязательствам! Сколько среди нас таких гуманных, чувствительных людей, которые искренно бегают по дворам с подписными листами, но не платят своим портным и кухаркам. Логики в нашей жизни нет, вот что! Логики!
Мы помолчали. Я мысленно сделал расчет и сказал:
- Я буду кормить тысячу семейств в продолжение двухсот дней. Вы приезжайте завтра поговорить.
Я был доволен, что это вышло у меня просто, и был рад, что Соболь ответил мне еще проще:
- Ладно.
Мы заплатили, что нужно, и вышли из трактира.
- Люблю так путаться, - сказал Соболь, садясь в сани. - Экчеленца, одолжите спичку: я свои в трактире забыл.
Через четверть часа его пара отстала, и сквозь шум метели уже не слышно было его звонков. Приехав домой, я прошелся но своим комнатам, стараясь обдумать и возможно яснее определить себе свое положение; у меня не было готово для жены ни одной фразы, ни одного слова. Голова не работала.
Не придумав ничего, я отправился вниз к жене. Она стояла у себя в комнате все в том же розовом капоте и в той же позе, как бы загораживая от меня свои бумаги. Лицо ее выражало недоумение и насмешку. Видно было, что она, узнав о моем приезде, приготовилась не плакать, не просить и не защищать себя, как вчера, а смеяться надо мною, отвечать мне презрением и поступать решительно. Лицо ее говорило: если так, то прощайте.
- Natalie, я не уехал, - сказал я, - но это не обман. Я с ума сошел, постарел, болен, стал другим человеком - как хотите думайте... От прежнего самого себя я отшатнулся с ужасом, с ужасом, презираю в стыжусь его, а тот новый человек, который во мне со вчерашнего дня, не пускает меня уехать. Не гоните меня, Natalie!
Она пристально посмотрела мне в лицо, поверила, и в ее глазах блеснуло беспокойство. Очарованный ее присутствием, согретый теплом ее комнаты, я бормотал как в бреду, протягивая к ней руки:
- Я говорю вам: кроме вас, у меня никого нет близких. Я ни на одну минуту не переставал скучать по вас, и только упрямое самолюбие мешало мне сознаваться в этом. Того прошлого, когда мы жили как муж и жена, не вернешь, и не нужно, но вы сделайте меня вашим слугой, возьмите все мое состояние и раздайте его, кому хотите. Я покоен, Natalie, я доволен... Я покоен.
Жена, пристально и с любопытством смотревшая мне в лицо, вдруг тихо вскрикнула, заплакала и выбежала в соседнюю комнату. Я пошел к себе наверх.
Через час я уже сидел за столом и писал «Историю железных дорог», и голодающие не мешали мне делать это. Теперь я уже не чувствую беспокойства. Ни те беспорядки, которые я видел, когда на днях с женою и с Соболем обходил избы в Пестрове, ни зловещие слухи, ни ошибки окружающих людей, ни моя близкая старость - ничто не беспокоит меня. Как летающие ядра и пули на войне не мешают солдатам говорить о своих делах, есть и починять обувь, так и голодающие не мешают мне покойно спать и заниматься своими личными делами. У меня в доме, во дворе и далеко кругом кипит работа, которую доктор Соболь называет «благотворительною оргией»; жена часто входит ко мне и беспокойно обводит глазами мои комнаты, как бы ища, что еще можно отдать голодающим, чтобы «найти оправдание своей жизни», и я вижу, что, благодаря ей, скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь ей. Что будет дальше, не знаю.
ЖЕНИХ
Человек с сизым носом подошел к колоколу и нехотя позвонил. Публика, дотоле покойная, беспокойно забегала, засуетилась... По платформе затарахтели тележки с багажом. Над вагонами начали с шумом протягивать веревку... Локомотив засвистел и подкатил к вагонам. Его прицепили. Кто-то, где-то, суетясь, разбил бутылку... Послышались прощания, громкие всхлипывания, женские голоса...
Около одного из вагонов второго класса стояли молодой человек и молодая девушка. Оба прощались и плакали.
- Прощай, моя прелесть! - говорил молодой человек, целуя девицу в белокурую головку. - Прощай! Я так несчастлив! Ты оставляешь меня на целую неделю! Для любящего сердца ведь это целая вечность! Про... щай... Утри свои слезки... Не плачь...
Из глаз девушки хлынули слезы; одна слезинка упала на губу молодого человека.
- Прощай, Варя! Кланяйся всем... Ах, да! Кстати... Если увидишь там Мракова, то отдай ему вот эти... вот эти... Не плачь, душечка... Отдай ему вот эти двадцать пять рублей...
Молодой человек вынул из кармана четвертную и подал ее Варе.
- Потрудись отдать... Я ему должен... Ах, как тяжело!
- Не плачь, Петя. В субботу я непременно... приеду... Ты же не забывай меня...
Белокурая головка склонилась на грудь Пети.
- Тебя? Тебя забыть?! Разве это возможно?
Ударил второй звонок. Петя сжал в своих объятиях Варю, замигал глазами и заревел, как мальчишка. Варя повисла на его шее и застонала. Вошли в вагон.
- Прощай! Милая! Прелесть! Через неделю!
Молодой человек в последний раз поцеловал Варю и вышел из вагона. Он стал у окна и вынул из кармана платок, чтобы начать махать... Варя впилась в его лицо своими мокрыми глазами...
- Айдите в вагон! - скомандовал кондуктор. - Третий звонок! Праашу вас!
Ударил третий звонок. Петя замахал платком. Но вдруг лицо его вытянулось... Он ударил себя по лбу и как сумасшедший вбежал в вагон.
- Варя! - сказал он, задыхаясь. - Я дал тебе для Мракова двадцать пять рублей... Голубчик... Расписочку дай! Скорей! Расписочку, милая! И как это я забыл?
- Поздно, Петя! Ах! Поезд тронулся!
Поезд тронулся. Молодой человек выскочил из вагона, горько заплакал и замахал платком.
- Пришли хоть по почте расписочку! - крикнул он кивавшей ему белокурой головке.
"Ведь этакий я дурак! - подумал он, когда поезд исчез из вида. - Даю деньги без расписки! А? Какая оплошность, мальчишество! (Вздох.) К станции, должно быть, подъезжает теперь... Голубушка!"
ЖЕНСКОЕ СЧАСТЬЕ
Хоронили генерал-лейтенанта Запупырина. К дому покойника, где гудели похоронная музыка и раздавались командные слова, со всех сторон бежали толпы, желавшие поглядеть на вынос. В одной из групп, спешивших к выносу, находились чиновники Пробкин и Свистков. Оба были со своими женами.
- Нельзя-с!- остановил их помощник частного пристава с добрым, симпатичным лицом, когда они подошли к цепи.- Не-ельзя-с! Пра-ашу немножко назад! Господа, ведь это не от нас зависит! Прошу назад! Впрочем, так и быть, дамы могут пройти... пожалуйте, mesdames, но... вы, господа, ради бога...
Жены Пробкина и Свисткова зарделись от неожиданной любезности помощника пристава и юркнули сквозь цепь, а мужья их остались по сю сторону живой стены и занялись созерцанием спин пеших и конных блюстителей.
- Пролезли!- сказал Пробкин, с завистью и почти ненавистью глядя на удалявшихся дам.- Счастье, ей-богу, этим шиньонам! Мужскому полу никогда таких привилегий не будет, как ихнему, дамскому. Ну что вот в них особенного? Женщины, можно сказать, самые обыкновенные, с предрассудками, а их пропустили; а нас с тобой, будь мы хоть статские советники, ни за что не пустят.
- Странно вы рассуждаете, господа!- сказал помощник пристава, укоризненно глядя на Пробкина.
- Впусти вас, так вы сейчас толкаться и безобразить начнете; дама же, по своей деликатности, никогда себе не позволит ничего подобного!
_ Оставьте, пожалуйста!- рассердился Пробкин.
- Дама в толпе всегда первая толкается. Мужчина стоит и глядит в одну точку, а дама растопыривает руки и толкается, чтоб ее нарядов не помяли. Говорить уж нечего! Женскому полу всегда во всем фортуна. Женщин и в солдаты не берут, и на танцевальные вечера им бесплатно, и от телесного наказания освобождают... А за какие, спрашивается, заслуги? Девица платок уронила - ты поднимай, она входит - ты вставай и давай ей свой стул, уходит - ты провожай... А возьмите чины! Чтоб достигнуть, положим, статского советника, мне или тебе нужно всю жизнь протрубить, а девица в какие-нибудь полчаса обвенчалась со статским советником - вот уж она и персона. Чтобы мне князем или графом сделаться, нужно весь свет покорить, Шипку взять, в министрах побывать, а какая-нибудь, прости господи, Варенька или Катенька, молоко на губах не обсохло, покрутит перед графом шлейфом, пощурит глазки - вот и ваше сиятельство... Ты сейчас губернский секретарь... Чин этот себе ты, можно сказать, кровью и потом добыл; а твоя Марья Фомишна? За что она губернская секретарша? Из поповен и прямо в чиновницы. Хороша чиновница! Дай ты ей наше дело, так она тебе и впишет входящую в исходящие.
- Зато она в болезнях чад родит,- заметил Свистков.
- Велика важность! Постояла бы она перед начальством, когда оно холоду напускает, так ей бы эти самые чада удовольствием показались. Во всем и во всем им привилегия! Какая-нибудь девица или дама из нашего круга может генералу такое выпалить, чего ты и при экзекуторе не посмеешь сказать. Да... Твоя Марья Фоминишна может смело со статским советником под ручку пройтись, а возьми-ка ты статского советника под руку! Возьми-ка, попробуй! В нашем доме, как раз под нами, брат, живет какой-то профессор с женой... Генерал, понимаешь, Анну первой степени имеет, а то и дело слышишь, как его жена чешет: "Дурак! дурак! дурак!". А ведь баба простая, из мещанок. Впрочем, тут законная, так тому и быть... испокон века так положено, чтоб законные ругались, но ты возьми незаконных! Что эти себе дозволяют! Во веки веков не забыть мне одного случая. Чуть было не погиб, да так уж, знать, за молитвы родителей уцелел. В прошлом году, помнишь, наш генерал, когда уезжал в отпуск к себе в деревню, меня взял с собой, корреспонденцию вести... Дело пустяковое, на час работы. Отработал свое и ступай по лесу ходить или в лакейскую романсы слушать. Наш генерал - человек холостой. Дом - полная чаша, прислуги как собак, а жены нет, управлять некому. Народ все распущенный, непослушный... и над всеми командует баба, экономка Вера Никитишна. Она и чай наливает, и обед заказывает, и на лакеев кричит... Баба, братец ты мой, скверная, ядовитая, сатаной глядит. Толстая, красная, визгливая... Как начнет на кого кричать, как поднимет визг, так хоть святых выноси. Не так руготня донимала, как этот самый визг. О господи! Никому от нее житья не было. Не только прислугу, но и меня, бестия, задирала... Ну, думаю, погоди; улучу минутку и все про тебя генералу расскажу. Он погружен, думаю, в службу и не видит, как ты его обкрадываешь и народ жуешь, постой же, открою я ему глаза. И открыл, брат, глаза, да так открыл, что чуть было у самого глаза не закрылись навеки, что даже теперь, как вспомню, страшно делается. Иду я однажды по коридору и вдруг слышу визг. Сначала думал, что свинью режут, потом же прислушался и слышу, что это Вера Никитишна с кем-то бранится: "Тварь! Дрянь ты этакая! Черт!"- Кого это?- думаю. И вдруг, братец ты мой, вижу, отворяется дверь и из нее вылетает наш генерал, весь красный, глаза выпученные, волосы, словно черт на них подул. А она ему вслед: "Дрянь! Черт!"
- Вrешь!
- Честное мое слово. Меня, знаешь, в жар бросило. Наш убежал к себе, а я стою в коридоре и, как дурак, ничего не понимаю. Простая, необразованная баба, кухарка, смерд - и вдруг позволяет себе такие слова и поступки! Это, значит, думаю, генерал хотел рассчитать, а она воспользовалась тем, что нет свидетелей, и отчеканила его на все корки. Все одно, мол, уходить! Взорвало меня... Пошел я к ней в комнату и говорю: "Как ты смела, негодница, говорить такие слова высокопоставленному лицу? Ты думаешь, что как он слабый старик, так за него некому вступиться?"- Взял, знаешь, да и смазал ее по жирным щекам разика два. Как подняла, братец ты мой, визг, как заорала, так будь ты трижды неладна, унеси ты мое горе! Заткнул я уши и пошел в лес. Этак часика через два бежит навстречу мальчишка. "Пожалуйте к барину". Иду. Вхожу. Сидит, насупившись, как индюк, и не глядит. "Вы что же, говорит, это у меня в доме выстраиваете?" - То есть как? говорю. Ежели, говорю, это вы насчет Никитишны, ваше-ство, то я за вас же вступился.- "Не ваше дело, говорит, вмешиваться в чужие семейные дела!"- Понимаешь? Семейные! И как начал, брат, он меня отчитывать, как начал печь - чуть я не помер! Говорил-говорил, ворчал-ворчал да вдруг, брат, как захохочет ни с того ни с сего. - "И как, говорит, это вы смогли?!. Как это у вас хватило храбрости? Удивительно! Но надеюсь, друг мой, что все это останется между нами... Ваша горячность мне понятна, но согласитесь, что дальнейшее пребывание ваше в моем доме невозможно..."
- Вот, брат! Ему даже удивительно, как это я смог такую важную паву побить. Ослепила баба! Тайный советник, Белого Орла имеет, начальства над собой не знает, а бабе поддался... Ба-альшие, брат, привилегии у женского пола! Но... снимай шапку! Несут генерала... Орденов-то сколько, батюшки светы! Ну, что, ей-богу, пустили дам вперед, разве они понимают что-нибудь в орденах?
Заиграла музыка.
ЖЕНЫ АРТИСТОВ
(Перевод... с португальского)
Свободнейший гражданин столичного города Лиссабона, Альфонсо Зинзага, молодой романист, столь известный... только самому себе и подающий великие надежды... тоже самому себе, утомленный целодневным хождением по бульварам и редакциям и голодный, как самая голодная собака, пришел к себе домой. Обитал он в 147 номере гостиницы, известной в одном из его романов под именем гостиницы «Ядовитого лебедя». Вошедши в 147 номер, он окинул взглядом свое коротенькое, узенькое и невысокое жилище, покрутил носом и зажег свечу, после чего взорам его представилась умилительная картина. Среди массы бумаг, книг, прошлогодних газет, ветхих стульев, сапог, халатов, кинжалов и колпаков, на маленькой, обитой сизым коленкором кушетке спала его хорошенькая жена, Амаранта. Умиленный Зинзага подошел к ней и, после некоторого размышления, дернул ее за руку. Она не просыпалась. Он дернул ее за другую руку. Она глубоко вздохнула, но не проснулась. Он похлопал ее по плечу, постукал пальцем по ее мраморному лбу, потрогал за башмак, рванул за платье, чхнул на всю гостиницу, а она... даже и не пошевельнулась.
«Вот спит-то! - подумал Зинзага. - Что за черт? Не приняла ли она яду? Моя неудача с последним романом могла сильно повлиять на нее...»
И Зинзага, сделав большие глаза, потряс кушетку. С Амаранты медленно сползла какая-то книга и, шелестя, шлепнулась об пол. Романист поднял книгу, раскрыл ее, взглянул и побледнел. Это была не какая-то и отнюдь не какая-нибудь книга, а его последний роман, напечатанный на средства графа дон Барабанта-Алимонда, - роман «Колесование в Санкт-Московске сорока четырех двадцатиженцев», роман, как видите, из русской, значит самой интересной жизни - и вдруг...
- Она уснула, читая мой роман!?! - прошептал Зинзага. - Какое неуважение к изданию графа Барабанта-Алимонда и к трудам Альфонсо Зинзаги, давшего ей славное имя Зинзаги!
- Женщина! - гаркнул Зинзага во все свое португальское горло и стукнул кулаком о край кушетки.
Амаранта глубоко вздохнула, открыла свои черные глаза и улыбнулась.
- Это ты, Альфонсо? - сказала она, протягивая руки.
- Да, это я!.. Ты спишь? Ты... спишь?.. - забормотал Альфонсо, садясь на дрябло-хилый стул. - Что ты делала перед тем, как уснула?
- Ходила к матери просить денег.
- А потом?
- Читала твой роман.
- И уснула? Говори! И уснула?
- И уснула... Ну, чего сердишься, Альфонсо?
- Я не сержусь, но мне кажется оскорбительным, что ты так легкомысленно относишься к тому, что если еще и не дало, то даст мне славу! Ты уснула, потому что читала мой роман! Я так понимаю этот сон!
- Полно, Альфонсо! Твой роман я читала с большим наслаждением... Я приковалась к твоему роману. Я... я... Меня особенно поразила сцена, где молодой писатель, Альфонсо Зензега, застреливается из пистолета...
- Эта сцена не из этого романа, а из «Тысячи огней»!
- Да? Так какая же сцена поразила меня в этом романе? Ах, да... Я плакала на том месте, где русский маркиз Иван Ивановитш бросается из ее окна в реку... реку... Волгу.
- Ааааа... Гм!
- И утопает, благословляя виконтессу Ксению Петровну... Я была поражена...
- Почему же ты уснула, если была поражена?
- Мне так хотелось спать! Я ведь всю ночь прошлую не спала. Всю ночь напролет ты был так мил, что читал мне свой новый, хороший роман, а удовольствие слушать тебя я не могла променять на сон...
- Аааа... Гм... Понимаю! Дай мне есть!
- А разве ты еще не обедал?
- Нет.
- Ты же, уходя утром, сказал мне, что будешь сегодня обедать у редактора «Лиссабонских губернских ведомостей»?
- Да, я полагал, что мое стихотворение будет помещено в этих «Ведомостях», чтобы черт их взял!
- Неужели же не помещено?
- Нет...
- Это несчастие! С тех пор, как я стала твоей, я всей душой ненавижу редакторов! И ты голоден?
- Голоден.
- Бедняжка Альфонсо! И денег у тебя нет?
- Гм... Что за вопрос?! Ничего нет поесть?
- Нет, мой друг! Мать меня только покормила, а денег мне не дала.
- Гм...
Стул затрещал. Зинзага поднялся и зашагал... Пошагав немного и подумав, он почувствовал сильнейшее желание во что бы то ни стало убедить себя в том, что голод есть малодушие, что человек создан для борьбы с природой, что не единым хлебом сыт будет человек, что тот не артист, кто не голоден, и т. д., и, наверное, убедил бы себя, если бы, размышляя, не вспомнил, что рядом с ним, в 148 номере «Ядовитого лебедя», обитает художник-жанрист, итальянец, Франческо Бутронца, человек талантливый, кое-кому известный и, что так немаловажно под луной, обладающий уменьем, которого никогда не знал за собой Зинзага, - ежедневно обедать.
- Пойду к нему! - решил Зинзага и отправился к соседу.
Вошедши в 148 номер, Зинзага увидел сцену, которая привела его в восторг, как романиста, и ущемила за сердце, как голодного. Надежда пообедать в обществе Франческо Бутронца канула в воду, когда романист среди рамок, подрамников, безруких манекенов, мольбертов и стульев, увешанных полинялыми костюмами всех родов и веков, усмотрел своего друга, Франческо Бутронца... Франческо Бутронца, в шляпе а la Vandie и в костюме Петра Амьенского, стоял на табурете, неистово махал муштабелем и гремел. Он был более чем ужасен. Одна нога его стояла на табурете, другая на столе. Лицо его горело, глаза блестели, эспаньолка дрожала, волосы его стояли дыбом и каждую минуту, казалось, готовы были поднять его шляпу на воздух. В углу, прижавшись к статуе, изображающей безрукого, безносого, с большим угловатым отверстием на груди Аполлона, стояла жена горячего Франческо Бутронца, немочка Каролина, и с ужасом смотрела на лампу. Она была бледна и дрожала всем телом.
- Варвары! - гремел Бутронца. - Вы не любите, а душите искусство, чтобы черт вас взял! И я мог жениться на тебе, немецкая холодная кровь?! И я мог, глупец, свободного, как ветер, человека, орла, серну, одним словом, артиста, привязать к этому куску льда, сотканному из предрассудков и мелочей... Diablo!!! 1 Ты - лед! Ты - деревянная, каменная говядина! Ты... ты дура! Плачь, несчастная, переваренная немецкая колбаса! Муж твой - артист, а не торгаш! Плачь, пивная бутылка! Это вы, Зинзага? Не уходите! Подождите! Я рад, что вы пришли... Посмотрите на эту женщину!
И Бутронца левой ногой указал на Каролину. Каролина заплакала.
- Полноте! - начал Зинзага. - Что вы ссоритесь, дон Бутронца? Что сделала вам донна Бутронца? Зачем вы доводите ее до слез? Вспомните вашу великую родину, дон Бутронца, вашу родину, страну, в которой поклонение красоте тесно связано с поклонением женщине! Вспомните!
- Я возмущен! - закричал Бутронца. - Вы войдите в мое положение! Я, как вам известно, принялся по предложению графа Барабанта-Алимонда за грандиозную картину... Граф просил меня изобразить ветхозаветную Сусанну... Я прошу ее, вот эту толстую немку, раздеться и стать мне на натуру, прошу с самого утра, ползаю на коленях, выхожу из себя, а она не хочет! Вы войдите в мое положение! Могу ли я писать без натуры?
- Я не могу! - зарыдала Каролина. - Ведь это неприлично!
- Видите? Видите? Это - оправдание, черт возьми?
- Я не могу! Честное слово, не могу! Велит мне раздеться да еще стать у окошка...
- Мне так нужно! Я хочу изобразить Сусанну при лунном свете! Лунный свет падает ей на грудь... Свет от факелов сбежавшихся фарисеев бьет ей в спину... Игра цветов! Я не могу иначе!
- Ради искусства, донна, - сказал Зинзага, - вы должны забыть не только стыдливость, но и все... чувства!..
- Не могу же я пересилить себя, дон Зинзага! Не могу же я стать у окна напоказ!
- Напоказ... Право, можно подумать, донна Бутронца, что вы боитесь глаз толпы, которая, так сказать, если смотреть на нее... Точка зрения искусства и разума, донна... такова, что...
И Зинзага сказал что-то такое, чего умному человеку нельзя ни в сказке сказать, ни пером написать, - что-то весьма приличное, но крайне непонятное.
Каролина замахала руками и забегала по комнате, как бы боясь, чтобы ее насильно не раздели.
- Я мою его кисти, палитры и тряпки, я пачкаю свои платья о его картины, я хожу на уроки, чтобы прокормить его, я шью для него костюмы, я выношу запах конопляного масла, стою по целым дням на натуре, все делаю, но... голой? голой? - не могу!!!
- Я разведусь с тобой, рыжеволосая гарпигия! - крикнул Бутронца.
- Куда же мне деваться? - ахнула Каролина. - Дай мне денег, чтобы я могла доехать до Берлина, откуда ты увез меня, тогда и разводись!
- Хорошо! Кончу Сусанну и отправлю тебя в твою Пруссию, страну тараканов, испорченных колбас и трихины! - крикнул Бутронца, незаметно для самого себя толкая локтем в грудь Зинзагу. - Ты не можешь быть моей женой, если не можешь жертвовать собою для искусства! Ввввв... Ррр... Диабло!
Каролина зарыдала, ухватилась за голову и опустилась на стул.
- Что ты делаешь? - заорал Бутронца. - Ты села на мою палитру!!
Каролина поднялась. Под ней действительно была палитра со свежеразведенными красками... О, боги! Зачем я не художник? Будь я художником, я дал бы Португалии великую картину! Зинзага махнул рукой и выскочил из 148 номера, радуясь, что он не художник, и скорбя всем сердцем, что он романист, которому не удалось пообедать у художника.
У дверей 147 номера его встретила бледная, встревоженная, дрожащая жилица 113 номера, жена будущего артиста королевских театров, Петра Петрученца-Петрурио.
- Что с вами? - спросил ее Зинзага.
- Ах, дон Зинзага! У нас несчастье! Что мне делать? Мой Петр ушибся!
- Как ушибся?
- Учился падать и ударился виском о сундук.
- Несчастный!
- Он умирает! Что мне делать?
- К доктору, донна!
- Но он не хочет доктора! Он не верит в медицину и к тому же... он всем докторам должен.
- В таком случае сходите в аптеку и купите свинцовой примочки. Эта примочка очень помогает при ушибах.
- А сколько стоит эта примочка?
- Дешево, очень дешево, донна.
- Благодарю вас. Вы всегда были хорошим другом моего Петра! У нас осталось еще немного денег, которые выручил он на любительском спектакле у графа Барабанта-Алимонда... Не знаю, хватит ли?.. Вы... вы не можете дать немного взаймы на эту оловянную примочку?
- Свинцовую, донна.
- Мы вам скоро отдадим.
- Не могу, донна. Я истратил свои последние деньги на покупку трех стоп бумаги.
- Прощайте!
- Будьте здоровы! - сказал Зинзага и поклонился.
Не успела отойти от него жена будущего артиста королевских театров, как он увидел пред собою жилицу 101 номера, супругу опереточного певца, будущего португальского Оффенбаха, виолончелиста и флейтиста Фердинанда Лай.
- Что вам угодно? - спросил он ее.
- Дон Зинзага, - сказала супруга певца и музыканта, ломая руки, - будьте так любезны, уймите моего буяна! Вы друг его... Может быть, вам удастся остановить его. С самого утра бессовестный человек дерет горло и своим пением жить мне не дает! Ребенку спать нельзя, а меня он просто на клочки рвет своим баритоном! Ради бога, дон Зинзага! Мне соседей даже стыдно за него... Верите ли? И соседские дети не спят по его милости. Пойдемте, пожалуйста! Может быть, вам удастся унять его как-нибудь.
- К вашим услугам, донна!
Зинзага подал жене певца и музыканта руку и отправился в 101 помор. В 101 номере между кроватью, занимающею половину, и колыбелью, занимающею четверть номера, стоял пюпитр. На пюпитре лежали пожелтевшие ноты, а в ноты глядел будущий португальский Оффенбах и пел. Трудно было сразу понять, что и как он пел. Только по вспотевшему, красному лицу его и по впечатлению, которое производил он на свои и чужие уши, можно было догадаться, что он пел и ужасно, и мучительно, и с остервенением. Видно было, что он пел и в то же время страдал. Он отбивал правой ногой и кулаком такт, причем поднимал высоко руку и ногу, постоянно сбивал с пюпитра ноты, вытягивал шею, щурил глаза, кривил рот, бил кулаком себя по животу... В колыбели лежал маленький человечек, который криком, визгом и писком аккомпанировал своему расходившемуся папаше.
- Дон Лай, не пора ли вам отдохнуть? - спросил Лая вошедший Зинзага.
Лай не слышал.
- Дон Лай, не пора ли вам отдохнуть? - повторил Зинзага.
- Уберите его отсюда! - пропел Лай и указал подбородком на колыбель.
- Что это вы разучиваете? - спросил Зинзага, стараясь перекричать Лая. - Что вы разу-чи-ва-ете?
Лай поперхнулся, замолк и уставил глаза на Зинзагу.
- Вам что угодно? - спросил он.
- Мне? Гм... Я... то есть... не пора ли вам отдохнуть?
- А вам какое дело?
- Но вы утомились, дон Лай! Что это вы разучиваете?
- Кантату, посвященную ее сиятельству графине Барабанта-Алимонда. Впрочем, вам какое дело?
- Но уже ночь... Пора, некоторым образом, спать...
- Я должен петь до десяти часов завтрашнего утра. Сон нам ничего не даст. Пусть спят те, кому угодно, а я для блага Португалии, а может быть и всего света, не должен спать.
- Но, мой друг, - вмешалась жена, - мне и ребенку нашему хочется спать! Ты так громко кричишь, что нет возможности не только спать, но даже сидеть в комнате!
- Коли захочешь, так заснешь!
Сказавши это, Лай ударил ногой такт и запел.
Зинзага заткнул уши и как сумасшедший выскочил из 101 номера. Пришедши в свой номер, он увидел умилительную картину. Его Амаранта сидела за столом и переписывала начисто одну из его повестей. Из ее больших глаз капали на черновую тетрадку крупные слезы.
- Амаранта! - крикнул он, хватая жену за руку. - Неужели жалкий герой моей жалкой повести мог тронуть тебя до слез? Неужели, Амаранта?
- Нет, я плачу не над твоим героем...
- Чего же? - спросил разочарованный Зинзага.
- Моя подруга, жена твоего друга-скульптора, Софья Фердрабантеро-Неракруц-Розга, разбила статую, которую готовил ее муж для поднесения графу Барабанта-Алимонда, и... не перенесла горя мужа... Отравилась спичками!
- Несчастная... статуя! О, жены, чтобы черт вас взял, вместе с вашими всезацепляющими шлейфами! Она отравилась? Черт возьми, тема для романа!!! Впрочем, мелка!.. Все смертно на этом свете, мой друг... Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра, твоя подруга, все одно, должна была умереть... Утри свои слезы и лучше, чем плакать, выслушай меня...
- Тема для нового романа? - спросила тихо Амаранта.
- Да...
- Не лучше ли будет, мой друг, если я выслушаю тебя завтра утром? Утром мозги свежей как-то...
- Нет, сегодня выслушай. Завтра мне будет некогда. Приехал в Лиссабон русский писатель Державин, и мне нужно будет завтра утром сделать ему визит. Он приехал вместе с твоим любимым... к сожалению, любимым, Виктором Гюго.
- Да?
- Да... Выслушай же меня!
Зинзага сел против Амаранты, откинул назад голову и начал:
- Место действия весь свет... Португалия, Испания, Франция, Россия, Бразилия и т. д. Герой в Лиссабоне узнает из газет о несчастии с героиней в Нью-Йорке. Едет. Его хватают пираты, подкупленные агентами Бисмарка. Героиня - агент Франции. В газетах намеки... Англичане. Секта поляков в Австрии и цыган в Индии. Интриги. Герой в тюрьме. Его хотят подкупить. Понимаешь? Далее...
Зинзага говорил увлекательно, горячо, махая руками, сверкая глазами... говорил долго, долго... ужасно долго!
Амаранта два раза засыпала и два раза просыпалась, на улицах потушили фонари и взошло солнце, а он все говорил. Пробило шесть часов, желудок Амаранты ущемила тоска по утреннем чае, а он все говорил.
- Бисмарк подает в отставку, и герой, не желая долее скрывать своего имени, называет себя Альфонсо Зунзуга и умирает в страшных муках. Тихий ангел уносит в голубое небо его тихую душу...
Так кончил Зинзага, когда пробило семь часов.
- Ну? - спросил он Амаранту. - Что скажешь? Не находишь ли ты, что сцену между Альфонсо и Марией не пропустит цензура? А?
- Нет, сценка мила!
- Вообще хорошо? Ты говори откровенно. Ты женщина, а большинство моих читателей - женщины, потому мне необходимо знать твое мнение.
- Как тебе сказать? Мне кажется, что я твоего героя где-то уже встречала, не помню только, где именно...
- Не может быть!
- Право. С твоим героем я встречалась в одном романе, и, надо тебе сказать, в глупейшем романе! Когда читала этот роман, я удивлялась, как это могут печатать подобную чушь, а когда прочла его, то решила, что автор должен быть, по меньшей мере, глуп как пробка... Чушь печатают, а тебя мало печатают. Удивительно!
- Не припомнишь ли хотя название этого романа?
- Названия не помню, но имя героя помню. Это имя врезалось мне в память, потому что имеет в себе четыре «р» подряд... Глупое имя... Карррро!
- Не в романе ли «Сомнамбула среди океана»?
- Да, да, да, в этом самом. Как хорошо ты помнишь нашу литературу! В этом самом... Твой герой очень похож на Карррро, но твой, разумеется, умней. Что с тобой, Альфонсо?
Альфонсо вскочил.
- «Сомнамбула среди океана» - мой роман!!! - крикнул он.
Амаранта покраснела.
- Значит, это мой роман глупейший, мой? - крикнул он так громко, что даже у Амаранты заболело горло. - Ах, ты, безмозглая утка! Так-то вы, сударыня, смотрите на мои произведения? Так-то, ослица? Проговорились? Больше меня уж вы не увидите! Прощайте! Гм... бррр... идиотка! Мой роман глупейший?! Граф Барабанта-Алимонда знал, что издавал!
Бросив презрительный взгляд на жену, Зинзага нахлобучил на глаза шляпу, хлопнул дверью и вышел из 147 номера.
Амаранта вздохнула, но не заплакала и в обморок не упала. Она знала, что Альфонсо Зинзага воротится в 147 номер, как бы сильно ни был сердит. Оставить навсегда 147 номер для романиста значит то же самое, что начать жить, а следовательно, и писать и иметь даровую переписчицу на лиссабонских бульварах, под голубым португальским небом. Это знала Амаранта и не сильно волновалась по уходе супруга. Она только вздохнула и принялась утешать себя. Обыкновенно после частых ссор с мужем она утешала себя чтением старого газетного листка, который хранился у нее в жестяной коробочке из-под монпансье, рядом с крошечной бутылочкой из-под духов. Старый газетный листок между объявлениями, телеграммами, политикой, хроникой и другими рук человеческих делами заключал в себе перл, известный в газетах под именем смеси. В этой смеси, под рассказом о том, как американец перехитрил американца и как известная певица мисс Дубадодла Свист съела бочку устриц и прошла, не замочив ботинок, Анды, помещался рассказец, весьма годный для утешения Амаранты и других жен артистов. Привожу дословно этот рассказ:
«Вниманию португальцев и их дочерей. В одном из городов Америки, открытой Христофором Колумбом, человеком крайне энергичным и отважным, жил-был себе доктор Таннер. Этот Таннер был более артистом в своем роде, чем ученым, а потому известен земному шару и Португалии не как ученый, а как артист в своем роде. Будучи американцем, он в то же самое время был и человеком, а если он был человеком, то рано или поздно он должен был влюбиться, что и сделал он однажды. Влюбился он в одну прекрасную американку, влюбился до безумия, как артист, влюбился до того, что однажды вместо aquae distillatae (дистиллированной воды (лат.)) прописал argentum nitricum (ляпис (лат.)), - влюбился, предложил руку и женился. Жил он с прекрасной американкой на первых порах весьма счастливо, так счастливо, что медовый месяц (Медовый месяц меньше лунного. Содержит он в себе 20 дней, 5 часов, 15 минут, 16 секунд. - Примеч. переводчика) тянулся, вопреки естеству этого месяца, не месяц, а шесть месяцев (Невероятно! - Примеч. переводчика). Нет сомнения, что Таннер, будучи человеком ученым, а следовательно, и самым уживчивым, прожил бы с женой счастливо до самой могилы, если бы не усмотрел за нею одного страшного порока. Порок madame Таннер заключался в том, что она ела по-человечески. Этот порок жены кольнул Таннера в самое сердце. «Я перевоспитаю ее!» - задал он себе задачу и начал развивать m-me Таннер. Сперва отучил он ее завтракать и ужинать, потом чай пить. Через год после свадьбы m-me Таннер приготовляла к обеду уже не четыре, а только одно блюдо, через два же года после подписания свадебного контракта она умела уже довольствоваться баснословным количеством пищи. А именно, в одни сутки поедала и выпивала она следующее количество питательных веществ:
1 gr. солей
5 gr. белковых веществ
2 gr. жира
7 gr. воды (дистиллированной)
1/23 gr. венгерского вина
Итого 151/23 гран.
Газов мы не считаем, потому что наука еще не в состоянии точно определять количеств потребляемых нами газов. Таннер торжествовал, но недолго. На четвертый год его брачной жизни его начала терзать мысль, что m-me Таннер поедает много белковых веществ. Он еще с большей энергией принялся за дрессировку и, пожалуй, достиг бы сокращения 5 гран до одного или нуля, если бы не почувствовал, что он разлюбил свою жену. Будучи эстетиком, он не мог не разлюбить своей жены. M-me Таннер, вместо того, чтобы до глубокой старости быть американской красавицей, вздумала ни с того ни с сего обратиться в подобие американской щепки, лишиться своих прекрасных форм и умственных способностей, чем и показала, что она хотя и годится еще для дальнейших дрессировок, но стала уже совершенно негодной для супружеской жизни. D-r Таннер потребовал развода. Явились в его дом ученые эксперты, осмотрели со всех сторон m-me Таннер, посоветовали ей ехать на воды, делать гимнастику, прописали ей диету и нашли требование своего уважаемого коллеги вполне законным. D-r Таннер дал своим коллегам-экспертам по доллару, угостил их хорошим завтраком и... с этих пор Таннер живет в одном месте, а жена его в другом. Печальная история! Женщины, как часто вы бываете причиною несчастий великих людей! Женщины, не вы ли виновницы того, что великие люди очень часто не оставляют после себя потомства? Португальцы, на вашей совести лежит воспитание ваших дочерей! Не делайте из ваших дочерей разорительниц домашних очагов и гнезд!! Мы кончили. Завтрашний номер, по случаю дня рождения редактора, не выйдет. Португальцы! Кто из вас не взнес подписных денег сполна, тот пусть поспешит доплатить!»
- Бедная m-me Таннер! - прошептала Амаранта, пробежав этот рассказец. - Бедная! Как она несчастлива! О, как я счастлива сравнительно с нею! Как я счастлива!
Амаранта, обрадованная тем, что есть на этом свете люди несчастнее ее, старательно сложила газетный лист, положила его в коробочку и, радуясь, что она не m-me Таннер, разделась и легла спать.
Спала она до тех пор, пока не разбудил ее ужаснейший голод в лице Альфонсо Зинзаги.
- Я хочу есть! - сказал Зинзага. - Оденься, моя дорогая, и ступай к своей madre за деньгами. A propos (Кстати (франц.)): я извиняюсь перед тобой. Я был неправ. Я сейчас только узнал от русского писателя Державина, который приехал вместе с Лермантофф, другим русским писателем, что есть два романа, совершенно не похожие друг на друга и носящие одно и то же имя: «Сомнамбула среди океана». Иди, мой друг!
И Зинзага рассказал Амаранте, пока она одевалась, один случай, который он намерен описать, сказав между прочим, мимоходом, что описание этого, трогающего за душу и тело, случая потребует у нее некоторой жертвы.
- Жертва, мой друг, будет невелика! - сказал он. - Ты должна будешь писать это описание под мою диктовку, что отнимет у тебя не более семи-восьми часов, и переписать его начисто и между прочим, этак мимоходом, изложить на бумаге и свое мнение относительно всех моих произведений... Ты женщина, а большинство моих читателей составляют женщины...
Зинзага немножко солгал. Не большинство, а всех его читателей составляла одна только женщина, потому что Амаранта была не «женщины», а только всего «женщина».
- Согласна?
- Да, - сказала тихо Амаранта, побледнела и упала без чувств на растрепанный, вечно валяющийся, пыльный энциклопедический словарь...
- Удивительный народ эти женщины! - воскликнул Зинзага. - Прав был я, когда назвал женщину в «Тысяче огней» существом, которое вечно будет загадкой и удивлением для рода человеческого! Малейшая радость способна повалить ее на пол! О, женские нервы!
И счастливый Зинзага опустился на колено перед несчастной Амарантой и поцеловал ее в лоб...
Такие-то дела, читательницы!
Знаете что, девицы и вдовы? Не выходите вы замуж за этих артистов! «Цур им и пек, этим артистам!», как говорят хохлы. Лучше, девицы и вдовы, жить где-нибудь в табачной лавочке или продавать гусей на базаре, чем жить в самом лучшем номере «Ядовитого лебедя», с самым лучшим протеже графа Барабанта-Алимонда.
Право, лучше!
ЖИВАЯ ХРОНОЛОГИЯ
Гостиная статского советника Шарамыкина окутана приятным полумраком. Большая бронзовая лампа с зеленым абажуром красит в зелень a la "украинская ночь" стены, мебель, лица... Изредка в потухающем камине вспыхивает тлеющее полено и на мгновение заливает лица цветом пожарного зарева; но это не портит общей световой гармонии. Общий тон, как говорят художники, выдержан.
Перед камином в кресле, в позе только что пообедавшего человека, сидит сам Шарамыкин, пожилой господин с седыми чиновничьими бакенами и с кроткими голубыми глазами. По лицу его разлита нежность, губы сложены в грустную улыбку. У его ног, протянув к камину ноги и лениво потягиваясь, сидит на скамеечке вице-губернатор Лопнев, бравый мужчина лет сорока. Около пианино возятся дети Шарамыкина: Нина, Коля, Надя и Ваня. Из слегка отворенной двери, ведущей в кабинет г-жи Шарамыкиной, робко пробивается свет. Там за дверью, за своим письменным столом, сидит жена Шарамыкина, Анна Павловна, председательница местного дамского комитета, живая и пикантная дамочка, лет тридцати с хвостиком. Ее черные, бойкие глазки бегают сквозь пенсне по страницам французского романа. Под романом лежит растрепаный комитетский отчет за прошлый год.
- Прежде наш город в этом отношении был счастливее, - говорит Шарамыкин, щуря свои кроткие глаза на тлеющие уголья.- Ни одной зимы не проходило без того, чтобы не приезжала какая-нибудь звезда. Бывали и знаменитые актеры, и певцы, а нынче... черт знает что! кроме фокусников да шарманщиков, никто не наезжает. Никакого эстетического удовольствия... Живем, как в лесу. Да-с... А помните, ваше превосходительство, того итальянского трагика... как его?.. еще такой брюнет, высокий... Дай бог память... Ах да! Луиджи Эрнесто де Руджиеро... Талант замечательный... Сила! Одно слово скажет, бывало, и театр ходором ходит. Моя Анюточка принимала большое участие в его таланте. Она ему и театр выхлопотала, и билеты на десять спектаклей распродала... Он ее за это декламации и мимике учил. Душа человек! Приезжал он сюда... чтоб не соврать... лет двенадцать тому назад... Нет, вру... Меньше, лет десять... Анюточка, сколько нашей Нине лет?
- Десятый год!- кричит из своего кабинета Анна Павловна.- А что?
- Ничего, мамочка, это я так... И певцы хорошие приезжали, бывало... Помните вы tenore di grazia Прилипчина? Что за душа человек! Что за наружность! Блондин... лицо этакое выразительное, манеры парижские... А что за голос, ваше превосходительство! Одна только беда: некоторые ноты желудком пел и "ре" фистулой брал, а то все хорошо. У Тамберлика, говорил, учился... Мы с Анюточкой выхлопотали ему залу в общественном собрании, и в благодарность за это он, бывало, нам целые дни и ночи распевал... Анюточку петь учил... Приезжал он, как теперь помню, в великом посту, лет... лет двенадцать тому назад. Нет, больше... Вот память, прости господи! Анюточка, сколько нашей Надечке лет?
- Двенадцать!
- Двенадцать... ежели прибавить десять месяцев... Ну, так и есть... тринадцать!.. Прежде у нас в городе как-то и жизни больше было... Взять, к примеру, хоть благотворительные вечера. Какие прекрасные бывали у нас прежде вечера. Что за прелесть! И поют, и играют, и читают... После войны, помню, когда здесь пленные турки стояли, Анюточка делала вечер в пользу раненых. Собрали тысячу сто рублей... Турки-офицеры, помню, без ума были от Анюточкина голоса и все ей руку целовали. Хе, хе... Хоть и азиаты, а признательная нация. Вечер до того удался, что я, верите ли, в дневник записал. Это было, как теперь помню, в... семьдесят шестом... нет! В семьдесят седьмом... Нет! Позвольте, когда у нас турки стояли? Анюточка, сколько нашему Колечке лет?
- Мне, папа, семь лет!- говорит Коля, черномазый мальчуган с смуглым лицом и черными, как уголь, волосами.
- Да, постарели и энергии той уж нет!..- соглашается Лопнев, вздыхая.- Вот где причина... Старость, батенька! Новых инициаторов нет, а старые состарились... Нет уж того огня. Я, когда был помоложе, не любил, чтоб общество скучало... Я был первым помощником вашей Анны Павловны... Вечер ли с благотворительною целью устроить, лотерею ли, приезжую ли знаменитость поддержать – все бросал и начинал хлопотать. Одну зиму, помню, я до того захлопотался и набегался, что даже заболел... Не забыть мне этой зимы!.. Помните, какой спектакль сочинили мы с вашей Анной Павловной в пользу погорельцев?
- Да это в каком году было?
- Не очень давно... В семьдесят девятом... Нет, в восьмидесятом, кажется! Позвольте, сколько вашему Ване лет?
- Пять!- кричит из кабинета Анна Павловна.
- Ну, стало быть, это было шесть лет тому назад... Да-с, батенька, были дела! Теперь уж не то! Нет того огня!
Лопнев и Шарамыкин задумываются. Тлеющее полено вспыхивает в последний раз и подергивается пеплом.
ЖИВОЙ ТОВАР
I
Грохольский обнял Лизу, перецеловал все ее пальчики с огрызенными розовыми ногтями и посадил ее на обитую дешевым бархатом кушетку. Лиза положила ногу на ногу, заложила руки под голову и легла.
Грохольский сел рядом на стул и нагнулся к ней. Он весь обратился в зрение.
Какой хорошенькой казалась она ему, освещенная лучами заходящего солнца!
Заходящее солнце, золотое, подернутое слегка пурпуром, все целиком было видно в окно.
Всю гостиную и, в том числе, Лизу оно осветило ярким, не режущим глаза, светом и положило на короткое время позолоту...
Грохольский залюбовался. Лиза не бог весть какая красавица. Правда, ее маленькое кошачье личико, с карими глазами и с вздернутым носиком, свежо и даже пикантно, ее жидкие волосы черны, как сажа, и кудрявы, маленькое тело грациозно, подвижно и правильно, как тело электрического угря, но в общем... Впрочем, в сторону мой вкус. Грохольский, избалованный женщинами, любивший и разлюбивший на своем веку сотни раз, видел в ней красавицу. Он любил ее, а слепая любовь везде находит идеальную красоту.
- Послушай, - начал он, глядя ей прямо в глаза. - Я пришел потолковать с тобой, моя прелесть. Любовь не терпит ничего неопределенного, бесформенного... Неопределенные отношения, знаешь ли... Я вчера говорил тебе, Лиза... Мы постараемся сегодня покончить поднятый вчера вопрос. Ну, давай решать сообща... Что делать?
Лиза зевнула и, сильно морщась, потащила из-под головы правую руку.
- Что делать? - повторила она за Грохольским чуть слышно.
- Ну да, что делать? Решай вот, мудрая головка... Я люблю тебя, а любящий человек не подельчив. Он более чем эгоист. Я не в силах делиться с твоим мужем. Я мысленно рву его на клочки, когда думаю, что и он любит тебя. Во-вторых, ты любишь меня... Для любви необходимым условием является полная свобода... А ты разве свободна? Тебя разве не терзает мысль, что над твоей душой вечно торчит этот человек? Человек, которого ты не любишь, быть может, что очень естественно, ненавидишь... Это во-вторых... В-третьих же... Что же в-третьих? А вот что... Мы обманываем его, а это... нечестно. Прежде всего, Лиза, правда. Прочь ложь!
- Ну, так что же делать?
- Ты можешь догадаться... Я нахожу нужным обязательным объявить ему о нашей связи и оставить его, зажить на свободе. То и другое нужно сделать по возможности скорей... Например, хоть сегодня вечером ты... объяснишься с ним... Пора покончить... Разве тебе не надоело воровски любить?
- Объясниться? С Ваней?
- Ну да!
- Это невозможно! И вчера я говорила тебе, Мишель, что это невозможно!
- Почему же?
- Он обидится, раскричится, наделает разных неприятностей... Разве ты не знаешь, какой он? Боже сохрани! Не нужно объясняться! Выдумал еще!
Грохольский провел рукой по лбу и вздохнул.
- Да, - сказал он. - Он больше чем обидится... Я ведь отнимаю у него счастье. Он любит тебя?
- Любит. Очень.
- Вот еще комиссия! Не знаешь, с какого конца начать. Скрывать от него - подло, объясниться с ним - значит убить его... Черт знает что! Ну, как быть?
Грохольский задумался. Его бледное лицо нахмурилось.
- Будем всегда так, как теперь, - сказала Лиза. - Пусть сам узнает, если хочет.
- Но ведь это... это и грешно и... Наконец, ты моя, и никто не имеет права думать, что ты принадлежишь не мне, а другому! Ты моя! Никому не уступлю! Мне жаль его, видит бог, как жаль, Лиза! Когда я вижу его, мне больно делается! Но... но что ж делать, наконец? Ведь ты его не любишь? Чего же ради ты будешь с ним маяться? Объясниться надо! Объяснимся с ним и поедем ко мне. Ты моя жена, а не его. Пусть как знает. Как-нибудь перетерпит свое горе... Не он первый, не он и последний... Хочешь бежать? А? Говори скорей! Хочешь бежать?
Лиза поднялась и вопросительными глазами поглядела на Грохольского.
- Бежать?
- Ну да... В именье ко мне... В Крым потом... Объяснимся с ним письменно... Ночью можно. Поезд в половину второго. А? Хорошо?
Лиза почесала лениво переносье и задумалась.
- Хорошо, - сказала она и... заплакала.
На ее щечках заиграли красные пятнышки, глазки надулись, и по кошачьему личику потекли слезы...
- О чем ты? - встревожился Грохольский. - Лиза! Чего ты? Ну? Чего плачешь? Эка ведь! Ну чего? Голубчик! Мамочка!
Лиза протянула к Грохольскому руки и повисла на его шее. Послышались всхлипывания.
- Мне жаль его... - забормотала Лиза. - Ах, как мне его жаль!
- Кого?
- Ва... Ваню...
- А мне не жаль? Но что же делать? Мы причиним ему страдания... Он будет страдать, проклинать... Но чем же мы виноваты, что мы любим друг друга?
Сказавши это, Грохольский отскочил от Лизы, как ужаленный, и сел в кресло. Лиза спорхнула с его шеи и быстро, в мгновение ока, опустилась на кушетку.
Оба они страшно покраснели, опустили глаза и закашляли.
В гостиную вошел высокий широкоплечий малый, лет тридцати, в чиновничьем вицмундире. Он вошел незаметно. Только стук стула, за который он зацепился у двери, дал знать любовникам о его приходе и заставил их оглянуться. Это был муж.
Оглянулись они поздно. Он видел, как Грохольский держал за талию Лизу, и видел, как Лиза висела на белой, аристократической шее Грохольского.
«Он видел!» - подумали в одно и то же время Лиза и Грохольский, стараясь спрятать подальше свои отяжелевшие руки и сконфуженные глаза...
Розовое лицо остолбеневшего мужа побелело.
Мучительное, странное, душу возмущающее молчание длилось три минуты. О, эти три минуты! Их и до сих пор вспоминает Грохольский.
Первый задвигался и прервал молчание муж. Он зашагал к Грохольскому и, строя на своем лице бессмысленную гримасу, похожую на улыбку, подал ему руку. Грохольский слегка пожал мягкую, потную руку и весь вздрогнул, точно раздавил в кулаке холодную лягушку.
- Здравствуйте, - пробормотал он.
- Здоровы-с? - чуть слышно прохрипел муж и сел против Грохольского, поправляя у себя сзади воротник...
Опять наступило томительное молчание... Но это молчание уже было не так глупо... Первый приступ, самый тяжелый и бесхарактерный, прошел.
Оставалось теперь только кому-нибудь из двух ретироваться за спичками или за другим каким-нибудь пустяком. Обоим сильно хотелось уйти. Они сидели и, не глядя друг на друга, подергивая себя за бородки, искали в своих взбудораженных мозгах выхода из ужасно неловкого положения. Оба были потны. Оба невыносимо страдали, и обоих пожирала ненависть. Хотелось вцепиться, но... как начать и кому первому начинать? Хоть бы она вышла!
- Я вас вчера в собрании видел, - пробормотал Бугров (так звали мужа).
- Я был там... был... Танцевали?
- Гм... да. С той... с Люкоцкой младшей... Тяжело пляшет... Невозможно пляшет. Болтать мастерица. (Пауза.) Болтает неутомимо.
- Да... скучно было. И я вас видел...
Грохольский нечаянно взглянул на Бугрова... Его глаза встретились с блуждающим взглядом обманутого мужа, и он не вынес. Он быстро встал, быстро поймал руку Бугрова, пожал ее, схватил шляпу и пошел к двери, чувствуя за собой свою спину. Ему казалось, что на его спину смотрит тысяча глаз. То же чувствует освистанный актер, удаляясь с авансцены, то же самое чувствует и фат, которому дали подзатыльник и выводят с полицией...
Как только затихли шаги Грохольского и скрипнула дверь в передней, Бугров вскочил и, сделав по гостиной несколько кругов, зашагал к жене. Кошачье личико съежилось и замигало глазками, точно ожидало щелчка. Муж подошел к ней и, наступая ей на платье, толкая ее колени своими коленями, с искаженным, бледным лицом потряс руками, головой и плечами.
- Если ты, дрянь этакая, - заговорил он глухим, плачущим голосом, - впустишь его сюда еще хоть раз, то я тебя... Чтоб шага не смел! Убью! Понимаешь? А-а-а... Тварь негодная! Дрожишь! Мерр... зость!
Бугров схватил ее за локоть, потряс и швырнул ее, как резиновый мячик, к окну.
- Дрянь! Пошлая! Стыда нет!
Она полетела к окну, едва касаясь пола ногами, и ухватилась руками за занавески.
- Молчать! - крикнул супруг, подойдя к ней, и, сверкая глазами, топнул ногой.
Она молчала. Она глядела на потолок и всхлипывала, имея на лице выражение кающейся девочки, которую хотят наказать.
- Так ты так? А? С хлыщом? Хорошо! А перед алтарем? Кто? Хороша жена и мать! Молчать!
И он ударил ее по ее хорошенькому хрупкому плечу.
- Молчать! Дрянь! Я тебя еще и не так! Если этот прохвост посмеет явиться сюда хоть еще раз; если я тебя хоть еще раз... (слушай!!) увижу с этим мерзавцем, то... не проси милости! В Сибирь пойду, а убью! И его! Ничего мне не стоит! Ступай! Не хочу я тебя видеть!
Бугров утер рукавом лоб и глаза и зашагал по гостиной. Лиза, всхлипывая все громче и громче, подергивая плечами и вздернутым носиком, принялась рассматривать кружева на занавесках.
- Блажишь! - закричал супруг. - Глупостей в голове много у дуры! Прихоти все! Я, брат, Лизавета, этого... не того! У меня не чичирк! Я не люблю! Хочешь свинством заниматься, так... гайда! В доме моем нет тебе места! Марш, коли... В жены пошла, так забудь, выкинь из дурной головы этих франтов! Глупости все! Другой раз чтоб этого не было! Поговори еще! Мужа люби! Мужу дана, мужа и люби! Так-то! Одного мало? Ступай, пока... M-мучители!
Бугров помолчал и крикнул:
- Ступай, говорят! Иди в детскую! Чего ревешь? Сама виновата и ревешь! Эка! В прошлом году на Петьке Точкове висла, теперь на этого, прости господи, дьявола повисла... Тьфу! Пора понимать, кто ты! Жена! Мать! В прошлом году неудовольствия вышли, теперь выйдут неудовольствия... Тьфу!
Бугров громко вздохнул, и в воздухе запахло хересом. Он возвратился с обеда и был слегка пьян...
- Обязанностей не знаешь? Нет!.. Вас учить надо! Вы еще не учены! И маменьки ваши потаскухи и вы... Реви! Да! Реви вот!
Бугров подошел к жене и потянул из ее рук занавеску.
- Не стой у окна... Людям видно, как ты ревешь... Другой раз чтоб этого не было. От объятий до беды дойдешь... Влопаешься. Нешто мне приятно рога носить? А наставишь, коли возиться с ними, с хамами, будешь... Ну, полно... В другой раз ты... не того... Я ведь... Лиза... Оставь...
Бугров вздохнул и обдал Лизу хересовыми парами.
- Ты молоденькая, глупенькая, ничего не понимаешь... Меня дома никогда не бывает... Ну, а они и пользуются. Надо быть умной, рассудительной! Надуют! А уж тогда я не вынесу... Тогда я шабаш... Кончено! Тогда хоть и помирай ложись. За измену я... я, матушка, все готов сделать. До смерти избить могу и... прогоню. Иди тогда к своим прохвостам.
И Бугров своей большой мягкой ладонью (horribile dictu! (страшно сказать! (лат.)) вытер мокрое, заплаканное лицо изменницы Лизы. Он обращался со своей двадцатилетней женой, как с ребенком!
- Ну, полно. Извиняю, только чтоб в другой раз... ни боже мой! Извиняю в пятый раз, а уж в шестой не извиню. Это как бог свят. За такие штуки и бог не прощает вашего брата.
Бугров нагнулся и потянулся своими лоснящимися губами к головке Лизы.
Но поцелуй не удался...
В передней, столовой, зале и гостиной захлопали двери, и в гостиную, как вихрь, влетел Грохольский. Он был бледен и дрожал. Руками он махал, мял свою дорогую шляпу. Сюртук болтался на нем, как на вешалке. Он олицетворял собою сильнейшую лихорадку. Увидев его, Бугров отошел от жены и стал смотреть в другое окно. Грохольский подлетел к нему и, махая руками, тяжело дыша и ни на кого не глядя, заговорил дрожащим голосом:
- Иван Петрович! Перестанем играть друг перед другом комедию! Довольно нам обманывать один другого! Довольно! Не в силах я! Что хотите делайте, а я не могу. Противно и подло, наконец! Возмутительно! Поймите вы, что возмутительно!
Грохольский захлебывался и задыхался.
- Не в моих правилах. И вы честный человек. Я люблю ее! Люблю ее больше всего на свете! Вы это заметили и... Обязан я это сказать!
«Что ему сказать?» - подумал Иван Петрович.
- Нужно покончить! Комедия эта не может так долго тянуться! Должно это все чем-нибудь разрешиться.
Грохольский вдохнул в себя побольше воздуха и продолжал:
- Я жить без нее не могу. Она тоже. Вы ученый человек, вы поймете, что при таких условиях ваша семейная жизнь невозможна. Эта женщина не ваша. Ну да... Одним словом, я прошу взглянуть на это дело с снисходительной... гуманной точки. Иван Петрович! Поймите же наконец, что я люблю ее, люблю больше себя, больше всего на свете, и противиться этой любви выше сил моих!
- А она-с? - спросил угрюмым, несколько насмешливым тоном Бугров.
- Спросите ее! Ну вот, спросите ее! Жить ей с нелюбимым человеком, жить с вами, любя другого, ведь это... это... страдать значит!
- А она? - повторил уже не насмешливым тоном Бугров.
- Она... она любит меня! Мы полюбили друг друга... Иван Петрович! Убивайте нас, презирайте, гонитесь за нами, делайте что хотите... но мы больше не в силах скрывать от вас! Мы оба налицо! Судите нас со всею строгостью человека, у которого мы... судьба отняла счастье!
Бугров покраснел, как переваренный рак, и одним глазом поглядел на Лизу. Он замигал глазами. Пальцы, губы и веки его задрожали. Бедный он! Глаза плачущей Лизы говорили ему, что Грохольский прав, что дело серьезно...
- Ну что ж? - забормотал он. - Ежели вы... В нонешние времена... Вы все этак...
- Видит бог, - завизжал высоким тенором Грохольский, - что мы понимаем вас! Разве мы не понимаем, не чувствуем? Я знаю, какие страдания я причиняю вам. Видит бог! Но будьте снисходительны! Умоляю вас! Мы не виноваты! Любовь не есть вина. Никакая воля не может ей противиться... Отдайте мне ее, Иван Петрович! Отпустите ее со мной! Возьмите с меня что хотите за ваши муки, жизнь мою возьмите, но отдайте мне Лизу! Я на все готов... Ну, укажите, чем я могу хоть отчасти заменить вам ее? Взамен этого потерянного счастья я могу вам дать другое счастье! Могу, Иван Петрович! Я на все согласен! Подло было бы с моей стороны оставить вас не удовлетворенным... Я понимаю вас в настоящую минуту.
Бугров махнул рукой, как бы говоря: «Уйдите ради самого бога!» Глаза его начали заволакиваться предательской влагой... Сейчас увидят, что он плакса.
- Я понимаю вас, Иван Петрович! Я дам вам другое счастье, которого вы не испытали. Что вы хотите? Я богатый человек, я сын влиятельного человека... Хотите? Ну, сколько хотите?
У Бугрова вдруг заколотило сердце... Он обеими руками взялся за оконные занавески.
- Хотите... пятьдесят тысяч? Иван Петрович, умоляю... Это не подкуп, не купля... Я хочу только жертвой с своей стороны загладить хоть несколько вашу неизмеримую потерю... Хотите сто тысяч? Я готов! Сто тысяч хотите?
Боже мой! Два огромнейших молотка заколотили по вспотевшим вискам несчастного Ивана Петровича... В ушах со звонками и бубенчиками забегали русские тройки...
- Примите от меня эту жертву! - продолжал Грохольский. - Умоляю вас! Вы снимете с моей совести тяжесть. Прошу вас!
Боже мой! Мимо окна, в которое глядели влажные глаза Бугрова, по мостовой, слегка влажной от брызнувшего майского дождичка, прокатила шикарная четырехместная коляска. Кони лихие, лютые, с лоском, с манерой. В коляске сидели люди в соломенных шляпах, с довольными лицами, с длинными удилищами, сачками... Гимназист в белой фуражке держал в руках ружье. Они ехали на дачу удить рыбу, охотиться, пить на свежем воздухе чай. Ехали в те благодатные места, где во время оно бегал по полям, лесам и берегам босой, загорелый, но тысячу раз счастливый сын деревенского дьякона, мальчик Бугров. О, как чертовски соблазнителен этот май! Как счастливы те, которые, сняв свои тяжелые вицмундиры, могут сесть в коляску и полететь в поле, где кричат перепела и пахнет молодым сеном. Сердце Бугрова сжалось от приятного, холодящего чувства... Сто тысяч! Вместе с коляской пред ним пролетели все его заветные мечты, которыми он любил угощать себя в продолжение всего своего чиновничьего житья-бытья, сидя в губернском правлении или в своем тщедушном кабинетике... Река, глубокая, с рыбой, широкий сад с узенькими аллеями, фонтанчиками, тенями, цветами, беседками, роскошная дача с террасами и башней, с Эоловой арфой и серебряными колокольчиками... (О существовании Эоловой арфы он узнал из немецких романов.) Небо чистое, голубое; воздух прозрачный, чистый, пропитанный запахами, напоминающими ему его босое, голодное и забитое детство... В пять часов вставать, в девять ложиться; днем ловить рыбу, охотиться, беседовать с мужичьем... Хорошо!
- Иван Петрович! Не мучайте! Хотите сто тысяч?
- Мм... Полтораста тысяч! - промычал Бугров глухим голосом, голосом охрипшего быка... Промычал и нагнулся, стыдясь своих слов и ожидая ответа...
- Хорошо, - сказал Грохольский. - Согласен! Благодарю, Иван Петрович... Я сейчас... Не заставлю ждать...
Грохольский подпрыгнул, надел шляпу и, пятясь задом, выбежал из гостиной.
Бугров крепче ухватился за оконные занавески... Ему было стыдно... На душе было подло, глупо, но зато какие красивые, блестящие надежды закопошились между его стучащими висками! Он богат!
Лиза, ничего не понимающая, боящаяся, чтобы он не подошел к ее окну и не отбросил ее в сторону, трепеща всем телом, шмыгнула в полуотворенную дверь. Она пошла в детскую, легла на нянину кровать и свернулась калачиком. Ее трясла лихорадка.
Бугров остался один. Ему стало душно, и он открыл окно. Каким великолепным воздухом пахнуло на его лицо и шею! Таким воздухом хорошо дышать, развалясь на подушках коляски... Там, далеко за городом, около деревень и дач воздух еще лучше... Бугров даже улыбнулся, мечтая о воздухе, который окутает его, когда он выйдет на террасу своей дачи и залюбуется видом... Мечтал он долго... Солнце уже зашло, а он все стоял и мечтал, стараясь всеми силами выбросить из своей головы образ Лизы, который неотступно следовал за ним во всех его мечтах.
- Я принес, Иван Петрович! - прошептал над его ухом вошедший Грохольский. - Я принес... Получите... Тут вот, в этой пачке сорок тысяч. По этому бланку потрудитесь получить послезавтра у Валентинова двадцать... Вексель вот... Чек... Остальные тридцать на днях... Управляющий мой вам привезет.
Грохольский, розовый, возбужденный, двигая всеми членами, выложил пред Бугровым кучу пачек, бумаг, пакетов. Куча была большая, разноцветная, пестрая. В жизнь свою никогда не видал Бугров такой кучи! Он растопырил свои жирные пальцы и, не глядя на Грохольского, принялся перебирать пачки кредиток и бланки...
Грохольский выложил все деньги и засеменил по комнате, отыскивая купленную и проданную Дульцинею.
Наполнив карманы и бумажник, Бугров спрятал бланки в стол и, выпив полграфина воды, выскочил на улицу.
- Извозчик! - крикнул он диким голосом.
Ночью, в половине двенадцатого, он подкатил к подъезду гостиницы «Париж». С шумом вошел он вверх по лестнице и постучался в помер, в котором жил Грохольский. Его впустили. Грохольский укладывал свои вещи в чемоданы. Лиза сидела за столом и примеряла браслеты. Оба они испугались, когда вошел к ним Бугров. Им показалось, что он пришел за Лизой и принес обратно деньги, которые он взял не по убеждению, а сгоряча. Но Бугров пришел не за Лизой. Стыдясь своей новой оболочки, чувствуя себя в ней ужасно неловко, он поклонился и стал у двери в позе лакея... Новая оболочка была восхитительна. Бугров был неузнаваем. Костюм свеженький, прямо с иголочки, из французского трико, самый наимоднейший, облекал его большое тело, ничего доселе не носившее, кроме обыкновенного вицмундира. На ногах блестели полуштиблеты с сверкающими пряжками. Он стоял, стыдился своей новой оболочки и правой рукой закрывал брелоки, за которые он, час тому назад, заплатил триста рублей.
- Я пришел насчет вот чего... - начал он. - Уговор лучше денег. Мишутку я не отдам...
- Какого Мишутку? - спросил Грохольский.
- Сына.
Грохольский и Лиза переглянулись. У Лизы надулись глаза, покраснели щеки и запрыгали губы...
- Хорошо, - сказала она.
Она вспомнила теплую постельку Мишутки. Жестоко было бы эту теплую постельку променять на холодный номерной диван, и она согласилась.
- Я буду с ним видеться, - сказала она.
Бугров поклонился, вышел и, блестящий, полетел вниз по лестнице, рассекая воздух дорогою тростью.
- Домой! - сказал он извозчику. - Завтра утром, в пять часов, я поеду... Приедешь. Буду спать, разбудишь. За город поедем...
II
Был прекрасный августовский вечер. Солнце, окаймленное золотым фоном, слегка подернутое пурпуром, стояло над западным горизонтом, готовое опуститься за далекие курганы. В садах уже исчезли тени и полутени, воздух стал сер, но на верхушках деревьев играла еще позолота... Было тепло. Недавно шел дождь и еще более освежил и без того свежий, прозрачный, ароматный воздух.
Я описываю не столичный август, туманный, слезливый, темный, с его холодными, донельзя сырыми зорями. Храни бог! Я описываю не наш северный, жесткий август. Я попрошу читателя перенестись в Крым, на один из его берегов, поближе к Феодосии, к тому именно месту, где стоит дача одного из моих героев. Дача хорошенькая, чистенькая, окруженная цветниками и стрижеными кустами. Сзади, шагов на сто от нее, синеет фруктовый сад, в котором гуляют дачники... Грохольский дорого платит за эту дачу: тысячу рублей в год, кажется... Дача не стоит этой платы, но она хорошенькая... Высокая, тонкая, с тонкими стенами и очень тонкими перилами, хрупкая, нежная, выкрашенная в светло-голубой цвет, увешанная кругом занавесами, портьерами, драпри, - она напоминает собой миловидную, хрупкую, кисейную барышню.
В описываемый вечер на террасе этой дачи сидели Грохольский и Лиза. Грохольский читал «Новое время» и пил из зеленой кружки молоко. Перед ним на столе стоял сифон с сельтерской водой. Грохольский воображал себя больным катаром легких, и по совету доктора Дмитриева, истреблял огромнейшее количество винограда, молока и сельтерской воды. Лиза сидела далеко от стола, на мягком кресле. Облокотившись на перила и подперевши свое маленькое лицо кулачками, она глядела на дачу vis-a-vis... В окнах дачи vis-a-vis играло солнце... Горящие стекла бросали в глаза Лизы ослепительные лучи... Из-за палисадника и редких деревьев, окружавших дачу, глядело море со своими волнами, синевой, бесконечностью, белеющимися мачтами... Было так хорошо! Грохольский читал фельетон Незнакомца и после каждых десяти строк взбрасывал свои голубые глаза на Лизину спину... Прежняя любовь, страстная, кипучая, светилась в этих глазах... Он был бесконечно счастлив, несмотря на воображаемый катар легких... Лиза чувствовала на своей спине его глаза, думала о блестящей будущности Мишутки, и ей было так покойно, так славно на душе...
Ее не так занимали море и ослепительное мерцанье стекол дачи vis-a-vis, как те обозы, которые один за другим тянулись к этой даче.
Обозы были полны мебели и разной домашней утвари. Лиза видела, как на даче отворились решетчатые ворота и большие стеклянные двери, как с бесконечной перебранкой закопошились около мебели возницы. В стеклянные двери внесли большие кресла и диван, обитые темно-малиновым бархатом, столы для зала, гостиной и столовой, большую двуспальную кровать, детскую кровать... Внесли также что-то большое, увязанное в рогожи, тяжелое...
«Рояль», - подумала Лиза, и у ней забилось сердце.
Она давно уже не слыхала игры на рояле, а она так любила эту игру. У них на даче не было ни одного музыкального инструмента. Она и Грохольский были музыкантами только в душе, не более.
За роялью внесли много ящиков и тюков, на которых написано «Осторожно».
Это были ящики с зеркалами и посудой. В ворота ввезли богатую, блестящую коляску и ввели двух белых лошадей, похожих на лебедей.
«Боже мой! Какое богатство!» - подумала Лиза, припоминая своего старнчка-пони, купленного Грохольским, не любящим ни езды, ни лошадей, за сто рублей. Ее пони сравнительно с этими конями-лебедями показался ей клопом. Грохольский, боящийся быстрой езды, нарочно купил для Лизы плохую лошадь.
«Какое богатство!» - думала и шептала Лиза, глядя на шумевших возниц.
Солнце спряталось за курганы, воздух стал терять свою прозрачность и сухость, а мебель все еще возили и таскали. Стало наконец темно до того, что Грохольский перестал читать газеты, а Лиза все смотрела и смотрела.
- Не зажечь ли лампу? - спросил Грохольский, боявшийся, чтобы в молоко не упала муха и в темноте не была бы проглочена. - Лиза! Не зажечь ли лампу? В темноте посидим, мой ангел?
Лиза не отвечала. Ее занимал шарабан, подъехавший к воротам дачи vis-a-vis... Какая миленькая лошадка привезла этот шарабан! Среднего роста, небольшая, грациозная... В шарабане сидел какой-то господин в цилиндре. На коленях его, болтая ручонками, заседал ребенок лет трех, по-видимому мальчишка... Он болтал ручонками и покрикивал от восторга...
Лиза вдруг взвизгнула, поднялась и подалась всем корпусом вперед.
- Что с тобой? - спросил Грохольский.
- Ничего... Это я так... Показалось...
Высокий и широкоплечий господин в цилиндре соскочил с шарабана, взял на руки мальчишку и, подпрыгивая, весело побежал к стеклянной двери.
Дверь с шумом отворилась, и он исчез во мраке дачных апартаментов.
Два холуя подскочили к лошади с шарабаном и почтительнейше повели ее в ворота. Скоро в даче vis-a-vis засветились огни и послышался стук тарелок, ножей и вилок. Господин в цилиндре сел ужинать и, судя по продолжительности звяканья посудой, ужинал долго. Лизе показалось, что запахло щами с курицей и жареной уткой. После ужина из дачи понеслись беспорядочные звуки рояля. По всей вероятности, господин в цилиндре хотел забавить чем-нибудь ребенка и позволил ему побряцать.
Грохольский подошел к Лизе и взял ее за талию.
- Какая чудная погода! - сказал он. - Какой воздух! Чувствуешь? Я, Лиза, очень счастлив... даже очень. Счастье мое так велико, что я даже боюсь, чтобы оно не рухнуло. Рушатся, обыкновенно, большие предметы... А знаешь ли, Лиза? Несмотря на все мое счастье, я все-таки не абсолютно... покоен... Меня мучает одна неотвязчивая мысль... Ужасно мучает. Она мне не дает покоя ни днем, ни ночью...
- Какая мысль?
- Какая? Ужасная, душа моя. Меня мучает мысль о... твоем муже. Я молчал до сих пор, боялся потревожить твой внутренний покой. Но я не в силах молчать... Где он? Что с ним? Куда он делся со своими деньгами? Ужасно! Каждую ночь мне представляется его лицо, испитое, страдающее, умоляющее... Ну, посуди, мой ангел! Ведь мы отняли у него его счастье! Разрушили, раздробили! Свое счастье мы построили на развалинах его счастья... Разве деньги, которые он великодушно принял, могут ему заменить тебя? Ведь он тебя очень любил?
- Очень!
- Ну, вот видишь! Он или запил теперь, или же... Боюсь за него! Ах, как боюсь! Написать бы ему, что ли? Его утешить нужно... Доброе слово, знаешь ли...
Грохольский глубоко вздохнул, покачал головой и, изнеможенный тяжелой думой, опустился и кресло. Подперев голову кулаками, он принялся думать. Судя по его лицу, дума была мучительная...
- Я пойду спать, - сказала Лиза. - Пора...
Лиза пошла к себе, разделась и порхнула под одеяло. Она ложилась в десять часов и вставала в десять. Сибаритничать она любила...
Морфей скоро принял ее в свои объятия. Сны ей снились, в продолжение всей ночи, самые обворожительные... Снились ей целые романы, повести, арабские сказки... Героем всех этих снов был... господин в цилиндре, заставивший ее сегодня вечером взвизгнуть.
Господин в цилиндре отнимал ее у Грохольского, пел, бил Грохольского и ее, сек под окном мальчишку, объяснялся в любви, катал ее на шарабане... О, сны! В одну ночь, с закрытыми глазами и лежа, можно иногда прожить не один десяток счастливых лет... Лиза в эту ночь прожила очень много и очень счастливо, несмотря даже и на побои...
Проснувшись в восьмом часу, она накинула на себя платье, быстро поправила волосы и, не надев даже своих татарских остроносых туфель, опрометью побежала на террасу. Одной рукой закрывая от солнца глаза, а другой поддерживая спускающееся платье, она поглядела на дачу vis-a-vis... Лицо ее засияло.
Сомневаться более нельзя было. Это был он.
Под террасой дачи vis-a-vis, перед стеклянной дверью, стоял стол. На столе сиял, сверкал и блистал чайный сервиз с серебряным самоварчиком во главе. За столом сидел Иван Петрович. Он держал в руках серебряный подстаканник и пил чай. Пил с большим аппетитом. Последнее можно было заметить по тому чавканью, которое доносилось до ушей Лизы. Он был в коричневом халате с черными цветами. Массивные кисти спускались до самой земли. Лиза первый раз в жизни видела своего мужа в халате, да еще в таком дорогом... На одном колене его сидел Мишутка и мешал ему пить чай. Он подпрыгивал и старался схватить своего папашу за лоснящуюся губу. Папаша, после каждых трех-четырех глотков, наклонялся к сыну и целовал его в темя. Около одной из ножек стола, подняв высоко хвост, терся серый кот и жалобным мяуканьем изъявлял желание покушать.
Лиза спряталась за портьеру и впилась глазами в членов своей бывшей семьи. На лице ее засветилась радость...
- Мишель! - зашептала она. - Миша! Ты здесь, Миша! Голубчик! А как он любит Ваню! Господи!
И Лиза покатилась со смеху, когда Мишутка помешал ложкой отцовский чай.
- А как Ваня любит Мишеля! Милые мои!
У Лизы от радости и от счастья забилось сердце и закружилась голова. Она опустилась в кресло и с кресла принялась за наблюдения.
«Как они попали сюда?! - спрашивала она себя, посылая Мишутке воздушные поцелуи. - Кто надоумил их приехать сюда? Господи! И неужели все это богатство принадлежит им? Неужели те лошади-лебеди, которых ввели вчера в ворота, принадлежат Ивану Петровичу? Ах!»
Напившись чаю, Иван Петрович ушел в дом. Через десять минут он появился на крыльце и... поразил Лизу. Он, юноша, только семь лет тому назад переставший называться Ванькой и Ванюшкой, готовый за двугривенный своротить челюсть, поставить весь дом вверх дном, был одет чертовски хорошо. Он был в соломенной широкополой шляпе, в чудных блестящих ботфортах, жилетке пике... Тысяча больших и малых солнц светилось в его брелоках. В правой руке держал он с шиком перчатки и хлыстик...
А сколько фанаберии и амбиции было в его тяжеловесной фигуре, когда он грациозным манием руки велел лакею подавать лошадь!
Он важно сел в шарабан и велел подать себе Мишутку и удочки, с которыми стояли вокруг шарабана лакеи. Посадив Мишутку рядом и обхватив его левой рукой, он дернул вожжи и покатил.
- Но-о-о-о! - крикнул Мишутка.
Лиза, сама того не замечая, махнула им вслед платком. Если бы она посмотрелась в зеркало, то она увидела бы раскрасневшееся, смеющееся и в то же время плачущее личико. Ей досадно было, что она не около ликующего Мишутки и что ей нельзя почему-то сейчас же расцеловать его.
Почему-то!.. Пропадай все вы пропадом, щепетильные чувства!
- Гриша! Гриша! - принялась Лиза будить Грохольского, вбежав в спальную. - Вставай! Приехали! Голубчик!
- Кто приехал? - спросил проснувшийся Грохольский.
- Наши... Ваня и Миша... Приехали! На даче, что напротив... Смотрю я, а они там... Чай пили... И Миша тоже... Какой ангельчик наш Миша стал, если б ты его только видел! Матерь божия!
- Кого? Да ты того... Кто приехал? Куда?
- Ваня с Мишей... Смотрю я на дачу, что напротив, а они сидят и чай пьют. Миша уже умеет сам чай пить... Видел, что вчера перевозились? Это они приехали!
Грохольский нахмурился, потер себе лоб и побледнел.
- Приехал? Муж? - спросил он.
- Ну да...
- Зачем?
- Вероятно, жить здесь будут... Они не знают, что мы здесь. Если бы знали, то смотрели бы на нашу дачу, а то пили чай и... не обращали никакого внимания...
- Где он теперь? Да говори ты, ради бога, толком! Ах! Ну, где он?
- Поехал с Мишей рыбу удить... На шарабане. Видел ты вчера лошадей? Это их лошади... Ванины... Ваня на них ездит. Знаешь, что Гриша? Мы Мишу к себе в гости возьмем... Возьмем ведь? Он такой хорошенький мальчик! Такой чудесный!
Грохольский задумался, а Лиза все говорила, говорила...
- Вот так неожиданная встреча, - сказал Грохольский после долгого и, по обыкновению, мучительного размышления. - Ну, кто мог ожидать, что мы тут встретимся? Ну... так и быть... Пусть. Судьбе, значит, так угодно. Воображаю его неловкое положение, когда он с нами встретится!
- Мишу возьмем к себе в гости?
- Мишу-то возьмем... С ним-то вот неловко встречаться... Ну, что я с ним буду говорить? О чем? И ему неловко, и мне неловко... Встречаться не следует. Будем переговоры вести, если нужно будет, через прислугу... У меня, Лизочка, ужасно голова болит... Руки и ноги... Ломит все. Голова у меня горячая?
Лиза провела ладонью по его лбу и нашла, что голова горячая.
- Всю ночь сны ужасные... Я не встану сегодня с постели, полежу... Надо будет хинину принять. Пришлешь мне чай сюда, мамочка...
Грохольский принял хинину и провалялся на постели целый день. Он пил теплую воду, стонал, переменял белье, хныкал и наводил на все окружающее томительнейшую скуку. Он был невыносим, когда воображал себя простудившимся. Лизе то и дело приходилось прерывать свои любопытные наблюдения и бегать с террасы в его комнату. Во время обеда ей пришлось ставить ему горчичники. Как все это было бы скучно, читатель, если бы к услугам моей героини не было дачи vis-a-vis. Лиза целый день глядела на эту дачу и захлебывалась от счастья.
В десять часов Иван Петрович и Мишутка, возвратившиеся с рыбной ловли, завтракали. В два часа они обедали и в четыре уехали куда-то в коляске. Белые лошади понесли их с быстротою молнии. В семь часов к ним приехали гости, мужчины. До самой полночи на террасе играли на двух столах в карты. Один из мужчин играл превосходно на рояле. Гости играли, пили, ели, хохотали. Иван Петрович, хохоча во все горло, рассказал им анекдот из армянского быта, рассказал во всю ивановскую, так, что всем дачам слышно было. Очень было весело! И Мишутка просидел с ними до полночи.
«Миша весел, не плачет, - подумала Лиза, - значит, не помнит свою маму. Забыл он, значит, меня!»
И на душе у Лизы стало ужасно горько. Она проплакала всю ночь. Ее мучила и маленькая совесть, и досада, и тоска, и страстное желание поговорить с Мишуткой, поцеловать его... Утром поднялась она с постели с головной болью и с заплаканными глазами. Слезы эти записал Грохольский на свой счет.
- Не плачь, милая! - сказал он ей. - Сегодня я уж здоров... Грудь немножко побаливает, но это ничего.
Когда они пили чай, на даче vis-a-vis завтракали. Иван Петрович смотрел в тарелку и не видел ничего, кроме куска гуся, с которого тек жир.
- Я очень доволен, - шептал Грохольский, искоса поглядывая на Бугрова. - Очень доволен, что он живет так сносно! Пусть хоть порядочной обстановкой заглушит свое горе. Закройся, Лиза! Увидят... Сейчас я не расположен беседовать с ним... Бог с ним! Зачем нарушать его покой?
Зато обед не прошел так тихо... Во время обеда случилось именно то «неловкое положение», которого так боялся Грохольский. Когда были поданы к столу куропатки, самое любимое кушанье Грохольского, Лиза вдруг сконфузилась, и Грохольский принялся утрать лицо салфеткой. На террасе дачи vis-a-vis они увидели Бугрова. Он стоял, опершись руками о перила, и, выпучив глаза, глядел прямо на них.
- Выйди, Лиза... Выйди... - зашептал Грохольский. - Говорил ведь, чтоб в комнате обедать! Какая, право, ты...
Бугров глядел-глядел и вдруг заорал. Грохольский поглядел на него и увидел очень удивляющееся лицо...
- Это вы?! - заорал Иван Петрович. - Вы?! И вы здесь? Здравствуйте!
Грохольский провел пальцами от одного плеча до другого. Грудь, мол, слаба, а потому кричать на такое расстояние невозможно. У Лизы забилось сердце и помутилось в глазах... Бугров сбежал с своей террасы, перебежал дорогу и через несколько секунд стоял уже под террасой, на которой обедали Грохольский и Лиза. Пропали куропатки!
- Здравствуйте, - заговорил он, краснея и запихивая в карманы свои большие руки. - Вы здесь? И вы здесь?
- Да, и мы здесь.
- Каким образом вы здесь?
- А вы каким образом?
- Я? Целая история! Баллада целая, батенька! Да вы не беспокойтесь, кушайте! Жил я, знаете ли, с тех пор, как... в Орловской губернии... Именьице арендовал. Прекрасное имение! Да вы кушайте! Прожил там с самого конца мая, ну, а теперь бросил... Холодно там, ну да и доктор в Крым посоветовал ехать...
- А вы больны разве чем-нибудь? - спросил Грохольский.
- Да так... все тут как будто бы... бурлит что-то...
И Иван Петрович, при слове «тут», провел ладонью от шеи до средины живота.
- Так и вы здесь... Так-с.. Это очень приятно. Давно вы здесь?
- С июня.
- Ну, а ты, Лиза, как? Здорова?
- Здорова, - ответила Лиза и сконфузилась.
- За Мишуткой небось соскучилась? А? А он здесь, со мной... Я к вам его сейчас с Никифором пришлю. Это очень приятно! Ну, прощайте! Мне ехать сейчас нужно... Вчера я познакомился с князем Тер-Гаймазовым... Душа человек, хоть и армяшка! Так сегодня у него крокет... В крокет будем играть... Прощайте! Лошадь уже подана...
Иван Петрович завертелся на одном месте, замотал головой и, сделав ручкой «adieu», побежал к себе.
- Несчастный! - сказал Грохольский, проводив его глазами и глубоко вздохнув.
- Чем же он несчастный? - спросила Лиза.
- Видеть тебя и не иметь права назвать тебя своей!
«Дуррак! - осмелилась подумать Лиза. - Тряпка!»
Перед вечером Лиза обнимала и целовала Мишутку, которого принес Никифор. Мишутка на первых порах разревелся, но, когда ему предложили кизилового варенья, он дружелюбно заулыбался.
Три дня Грохольский и Лиза не видели Бугрова. Он где-то пропадал и только ночью бывал дома. На четвертый день он явился к ним опять во время обеда... Он пришел, подал обоим руки и сел за стол. Лицо его было серьезно...
- Я к вам по делу, - сказал он. - Прочтите!
И он подал Грохольскому письмо.
- Прочтите! Читайте вслух!
Грохольский прочел вслух следующее:
«Любезный и утешительный, незабвенный сын мой Иоанн! Я получил почтительное и любвеобильное письмо твое, в котором ты приглашаешь престарелого отца своего в благорастворенный и благодушный Крым подышать благоприятным воздухом и повидать неведомые мне земли. На сие твое письмо отвечаю, что по взятии отпуска я к тебе прибуду, но ненадолго. Мой сослуживец, отец Герасим, человек хворый, расслабленный и не может один оставаться на долгое время. Мне очень чувствительно, что ты не забываешь родителей твоих, отца и мать твою... Отца ублаготворяешь лаской, а мать поминаешь в молитвах своих; ибо сие так и подобает. В Феодосии встречай меня. Что это за город Феодосия? Какой? Очень приятно будет повидать. Твою крестную мать, воспринимавшую тебя от купели, зовут Феодосией. Ты пишешь, что бог сподобил тебя выиграть 200 000. Это мне обольстительно. Но не хвалю того случая, что ты, дослужившись до немаловажного чина, оставил втуне служение. Служить подобает и богачу. Благословляю тебя всегда, ныне и присно. Кланяется тебе Андронов Илья и Сережка. Ты бы им по десятке прислал. Бедствуют!
Твой любящий отец, священник Петр Бугров».
Грохольский прочитал вслух это письмо и вместе с Лизой вопросительно поглядел на Бугрова.
- Видите, в чем дело... - начал, заикаясь, Иван Петрович. - Я просил бы, Лиза, пока он будет здесь, не показываться ему на глаза, спрятаться. Я написал ему, что ты больна и уехала на Кавказ лечиться. Если встретишься ему, то... сама знаешь... Неловко... Гм...
- Хорошо, - сказала Лиза.
«Это можно, - подумал Грохольский. - Если он жертвует, то почему же нам не жертвовать?»
- Пожалуйста... А то, как увидит, беда... Он у меня строгих правил. На семи соборах проклянет. Ты, Лиза, не выходи из комнаты, вот и все... Он недолго здесь пробудет. Не беспокойся...
Отец Петр не заставил себя долго ждать. В одно прекрасное утро прибежал Иван Петрович и таинственным тоном прошипел:
- Приехал! Спит теперь! Так пожалуйста же!
И Лиза засела между четырьмя стенами. Она не позволяла себе выходить ни на двор, ни на террасу. Ей можно было видеть небо только из-за оконной занавески... К ее несчастью, папаша Ивана Петровича все время был под открытым небом и спал даже на террасе. Обыкновенно отец Петр, маленький попик, в коричневой рясе и в цилиндре с поднятыми краями, медленно разгуливал вокруг дач и с любопытством поглядывал сквозь свои дедовские очки на «неведомые земли». Его сопровождал Иван Петрович с Станиславом в петличке. Ордена обыкновенно он не носил, но перед родней Иван Петрович любил поломаться. Находясь в обществе родни, он всегда надевал Станислава.
Лиза умирала от скуки. Грохольский тоже страдал. Ему приходилось гулять одному, без пары. Он чуть не плакал, но... нужно было покориться судьбе. А тут еще каждое утро прибегал Бугров и, шипя, сообщал никому не нужный бюллетень о здоровье маленького отца Петра. Надоел он с этими бюллетенями.
- Ночь спал хорошо! - сообщал он. - Вчера обижался, что у меня соленых огурцов нет... Мишутку полюбил. Все по голове гладит...
Наконец, недели через две, маленький отец Петр походил в последний раз вокруг дачи и, к великому счастью Грохольского, уехал. Он нагулялся и уехал ужасно довольным... Грохольский и Лиза опять зажили по-старому. Грохольский опять заблагословлял свою судьбу... Но недолго продолжалось его счастье... Явилась новая беда, горшая отца Петра.
К ним повадился каждый день ходить Иван Петрович. Иван Петрович, откровенно говоря, славный малый, но очень тяжелый человек. Он приходил во время обеда, обедал у них и сидел у них очень долго. Это бы еще ничего. Но ему к обеду нужно было покупать водки, которую терпеть не мог Грохольский. Он выпивал рюмок пять и говорил весь обед. И это бы еще ничего... Но он просиживал до двух часов ночи и не давал им спать... А главное, он позволял себе говорить то, о чем следовало бы молчать... Когда он к двум часам ночи напивался водки и шампанского, он брал на руки Мишутку и, плача, говорил ему при Грохольском и Лизе:
- Сын мой! Михаил! Я что такое? Кто? Я... подлец! Продал мать твою! Продал за тридесять сребреников... Накажи меня господь! Михаил Иваныч! Поросеночек! Где твоя мать? Фюить! Нету! Продана в рабство! Ну, что ж? Подлец я... значит...
Эти слезы и слова выворачивали всю душу Грохольского. Он робко поглядывал на бледневшую Лизу и ломал себе руки.
- Идите спать, Иван Петрович! - говорил он робко.
- И пойду... Пойдем, Мишутка! Суди нас бог! Не могу я помышлять о сне, когда я знаю, что моя жена раба... Но Грохольский не виноват... Мой товар, его деньги... Вольному воля, спасенному рай...
Днем для Грохольского Иван Петрович был не менее невыносим. Он, к великому ужасу Грохольского, не отходил от Лизы. Удил с ней рыбу, рассказывал ей анекдоты, гулял с ней. И даже раз, воспользовавшись простудою Грохольского, он возил ее на своей коляске, бог знает где, до самой ночи.
«Это возмутительно! Нечеловечно!» - думал Грохольский, кусая губы.
Грохольский любил ежеминутно целовать Лизу. Без этих слащавых поцелуев он жить не мог, а при Иване Петровиче было как-то неловко целоваться... Мучение! Бедняжка почувствовал себя одиноким... Но судьба скоро сжалилась над ним... Иван Петрович вдруг пропал куда-то на целую неделю. Приехали гости и утащили его с собой. И Мишутку взяли.
В одно прекрасное утро Грохольский пришел к себе на дачу с прогулки веселый, сияющий.
- Приехал, - сказал он Лизе, потирая руки. - Я очень рад, что он приехал... Ха-ха-ха!
- Чего ты смеешься?
- С ним женщины...
- Какие женщины?
- Не знаю... Это хорошо, что он завел себе женщин... Отлично даже... Он еще так молод, так свеж... Иди-ка сюда! Погляди...
Грохольский повел Лизу на террасу и указал ей на дачу vis-a-vis. Оба взялись за животы и захохотали. Смешно было. На террасе дачи vis-a-vis стоял Иван Петрович и улыбался. Внизу, под террасой, стояли какие-то две дамы-брюнетки и Мишутка. Дамы о чем-то громко говорили по-французски и хохотали.
- Француженки, - заметил Грохольский. - Та, что ближе к нам, очень недурна. Легкая кавалерия, но это ничего... И между такими бывают хорошие женщины... Однако как они... нахальны.
Смешно было то, что Иван Петрович переваливался через террасу и опускал вниз свои длинные руки, руками обхватывал плечи одной из француженок и, хохочущую, поднимал и ставил на террасу.
Поднявши обеих дам на террасу, он поднял и Ми-шутку. Дамы сбежали вниз, и опять началось то же поднятие...
- Здоровые, однако, мускулы! - бормотал Грохольский, глядя на эту сцену.
Поднятие повторилось раз шесть. Дамы были так милы, что нисколько не конфузились, когда сильно дувший ветер во время поднятия, как хотел, распоряжался их вздувшимися платьями. Грохольский стыдливо опускал глазки, когда дамы, достигши балкона, перекидывали ноги через перила. А Лиза глядела и хохотала! Ей какое было дело? Невежничали не мужчины, которых должна была она, женщина, стыдиться, а дамы!
Вечером прилетел Иван Петрович и, конфузясь, объявил, что он теперь семейный человек...
- Вы не подумайте, что они какие-нибудь, - сказал он. - Правда, они француженки, кричат все, вино пьют... но известно! Воспитание такое французы получают! Ничего не поделаешь... Мне их, - добавил Иван Петрович, - князь уступил... Почти задаром... Возьми да возьми... Надо вас будет когда-нибудь познакомить с князем. Образованный человек! Все пишет, пишет... А знаете, как их зовут? Одну Фанни, другую Изабеллой... Европа! Ха-ха-ха... Запад! Прощайте-с!
Иван Петрович оставил в покое Грохольского и Лизу и прилепился к своим дамам. Целый день слышался из его дачи говор, смех, звон посуды... До глубокой ночи не тушились огни... Грохольский заблагодушествовал... Наконец-таки, после долгого мучительного антракта, он почувствовал себя опять счастливым и покойным. Иван Петрович с двумя не вкушал такого счастья, какое вкушал он с одной... Но - увы! У судьбы нет сердца. Она играет Грохольскими, Лизами, Иванами, Мишутками, как пешками... Грохольский опять потерял покой...
Однажды (недели полторы спустя), поздно проснувшись, он вышел на террасу и увидел картину, которая его поразила, возмутила и привела в сильнейшее негодование. Под террасой дачи vis-a-vis стояли француженки и между ними... Лиза. Она беседовала и искоса поглядывала на свою дачу: не проснулся ли, мол, тот тиран, деспот? (Так Грохольский объяснил себе эти взгляды.) Иван Петрович, стоящий на террасе, с засученными рукавами, поднял вверх Изабеллу, потом Фанни и потом... Лизу. Когда он поднимал Лизу, Грохольскому показалось, что он прижимал ее к себе... Лиза тоже перекинула одну ногу через перила... О, эти женщины! Они все до единой сфинксы!
Когда Лиза воротилась от мужа домой и, как ни в чем не бывало, на цыпочках вошла в спальную, Грохольский, бледный, с розовыми пятнами на щеках, лежал в позе совсем обессилевшего человека и стонал.
Увидев Лизу, он спрыгнул с кровати и зашагал по спальной.
- Так вот вы как? - завизжал он высоким тенором. - Так вот вы как? Очень вам благодарен! Это возмутительно, милостивая государыня! Безнравственно, наконец! Поймите вы это!
Лиза побледнела и, разумеется, заплакала. Женщины, когда чувствуют себя правыми, бранятся и плачут, когда же сознают за собой вину, то только плачут.
- Заодно с этими развратницами?! Оно... Это... это... это ниже всякого неприличия! Да вы знаете, кто они? Это продажные-с! Кокотки! И вы, честная женщина, полезли туда же, куда и они?! А тот... тот! Что ему нужно? Что ему еще нужно от меня? Не понимаю! Я отдал ему половину своего состояния, отдал больше! Вы знаете сами! Я отдал ему то, чего у меня нет... Почти все отдал... А он! Я выносил ваше с ним «ты», на которое он не имеет никакого права, выносил ваши прогулки, поцелуи после обеда... все выносил, но этого не вынесу... Я или он! Пусть он уедет отсюда, или я уеду! Жить я так более не в состоянии... нет! Ты сама это понимаешь... Или я, или он... Полно! Чаша уже полна... Я и так уже многое выстрадал... Сейчас же пойду с ним переговорю... Сию минуту! Что он, в самом деле? Ишь ведь он какой! Ну, нет-с... Это он напрасно так много думает о себе...
Грохольский наговорил еще очень много храбрых и язвительных вещей, но «сейчас» не пошел: струсил и устыдился. Он пошел к Ивану Петровичу три дня спустя...
Вошедши в его апартаменты, он рот разинул. Его удивили роскошь и богатство, которыми окружил себя Бугров. Обои бархатные, стулья ужасно дорогие... ступить даже страшно. Грохольский видал на своем веку много богатых людей, но ни у одного не видел такой бешеной роскоши. А какую безалаберщину увидел он, когда с непонятным трепетом вошел в зал! На рояле валялись тарелки с кусочками хлеба, на стуле стоял стакан, под столом корзина с каким-то безобразным тряпьем. На окнах была рассыпана ореховая скорлупа... Сам Бугров, когда вошел Грохольский, тоже был не совсем в порядке. Он шагал по зале, розовый, перечесанный, в дезабилье, и говорил сам с собою... Он, видимо, был чем-то сильно встревожен. На диване, тут же в зале, сидел Мишутка и потрясал воздух пронзительным криком.
- Это ужасно, Григорий Васильич! - заговорил Бугров, увидев Грохольского. - Такие беспорядки, такие беспорядки... Садитесь, пожалуйста! Вы извините меня, что я в костюме Адама и Евы... Это ничего... Ужасные беспорядки! Не понимаю, как это люди могут здесь жить? Не понимаю! Прислуга непослушная, климат ужасный, все дорого... Замолчи! - крикнул Бугров, вдруг остановившись перед Мишуткой. - Замолчи! Тебе говорят! Скот! Ты не замолчишь?
И Бугров дернул за ухо Мишутку.
- Это возмутительно, Иван Петрович! - заговорил плачущим голосом Грохольский. - Можно ли бить таких маленьких? Какой же вы, право.
- А пусть он не ревет... Замолчи! Высеку!
- Не плачь, Миша, голубчик... Папа тебя больше не тронет. Не бейте его, Иван Петрович! Ведь он еще дитя... Ну-ну... Хочешь лошадку? Я тебе лошадку пришлю... Какой же вы, право... жестокосердный...
Грохольский помолчал и спросил:
- А как поживают ваши дамы, Иван Петрович?
- Никак... Прогнал... Без церемонии. Я бы их еще подержал, да неловко: мальчишка подрастает... Пример с отца... Будь я один, ну, тогда другое дело. Да и к чему мне их держать? Пф... Одна только комедия! Я им по-русски, а они мне по-французски... Ничего не понимают, хоть кол теши на голове.
- Я к вам по делу, Иван Петрович, переговоритъ... Гм... Дело не особенное, а так... два-три слова... В сущности, я к вам просьбу имею.
- Какую?
- Не найдете ли вы, Иван Петрович, возможным уехать... отсюда? Мы очень рады, что вы здесь, нам очень приятно, но, знаете ли, неудобно... Вы меня поймете. Неловко как-то... Неопределенные отношения какие-то, вечная неловкость по отношению друг к другу... Расстаться нужно... Необходимо даже... Вы извините меня, но... вы сами, конечно, понимаете, что в подобных случаях совместное житье наводит на... размышления... То есть не на размышления, а является какое-то неловкое чувство.
- Да... Это так... Я сам об этом думал. Хорошо, уеду.
- Мы вам будем очень благодарны. Верьте, Иван Петрович, что воспоминание о вас мы сохраним самое лестное! Жертва, которую...
- Хорошо... Только куда же все это я дену? Послушайте, купите у меня эту мебель! Хотите? Она недорого стоит... Тысяч восемь... десять... Мебель, коляска, рояль...
- Хорошо... Я дам вам десять...
- Ну вот и отлично! Завтра же еду... В Москву поеду. А здесь жить невозможно! Дорого все! Ужасно дорого! Деньги так и сыпятся... Что ни шаг - то и тысяча... Этак я не могу... У меня семья... Ну, слава богу, что вы у меня мебель покупаете. Денег все-таки больше будет, а то я сам совсем обанкрутился...
Грохольский встал, попрощался с Бугровым и, ликующий, отправился к себе. Вечером он прислал ему десять тысяч.
На другой день, рано утром, Бугров и Мишутка были уже в Феодосии.
III
Прошло несколько месяцев. Наступила весна.
С весною наступили и ясные, светлые дни, когда жизнь не так ненавистна и скучна и земля наиболее благообразна... Повеяло с моря и с поля теплом... Земля покрылась новой травой, на деревьях зазеленели новые листья. Природа воскресла и предстала в новой одежде...
Казалось бы, новые надежды и новые желания должны закопошиться в человеке, когда в природе все обновлено, молодо, свежо... Но человека трудно воскресить.
Грохольский жил все в той же даче... Надежды и желания его, маленькие, нетребовательные, сосредоточивались все на той же Лизе, на одной ей, ни на чем другом! Он по-прежнему не отрывал от нее глаз и услаждал себя мыслью: «Как я счастлив!» Бедняга на самом-таки деле чувствовал себя ужасно счастливым. Лиза по-прежнему сидела на террасе и скучно, непонятно глядела на дачу vis-a-vis и деревья около нее, сквозь которые видно было синее море... Она по-прежнему все больше молчала, часто плакала и изредка ставила горчичники Грохольскому. Впрочем, ее можно поздравить с обновкой. Внутри ее завелся червь. Этот червь - тоска... Она сильно тосковала, тосковала за сыном, за прошлым житьем-бытьем, за весельем. Прежнее житье было не особенно веселое, но все-таки веселее теперешнего... Живя с мужем, она изредка хаживала в театр, в собрание, к знакомым. А здесь, с Грохольским? Здесь пусто, тихо... Возле есть один человек, да и тот, со своими недугами и ежеминутными слащавыми поцелуями, похож на старого, от радости вечно плачущего дедушку-тихоню. Скучно! Здесь нет Михея Сергеича, который любил с нею плясать мазурку, нет и Спиридона Николаича, сына редактора «Губернских ведомостей». Спиридон Николаич прекрасно поет и читает стихи. Нет стола с закуской, ни гостей, нет Герасимовны, няни, которая постоянно бурчала на нее за то, что она ела много варенья. Никого нет! Просто хоть ложись да умирай от тоски. Грохольский радовался своему одиночеству, но... напрасно он радовался. Он раньше, чем следует, заплатил за свой эгоизм. В начале мая, когда, казалось, и сам воздух что-то любил и изнывал от счастья, Грохольский потерял все: и любимую женщину, и...
Бугров и в этом году приехал в Крым. Дачи vis-a-vis он не нанял, а слонялся с Мишуткой по крымским городам. В городах он пил, ел, спал и в карты играл. К рыбной ловле, охоте, к француженкам, которые, между нас сказать, немножко обокрали его, он потерял всякую охоту. Он похудел, перестал сиять и широко улыбаться, нарядился в парусину. Иван Петрович изредка посещал и дачу Грохольского. Он привозил Лизе варенье, конфект, фрукт и как бы старался разогнать ее скуку. Грохольского не беспокоили эти посещения, тем более, что они были редки, кратковременны, и, по-видимому, делались ради Мишутки, которого нельзя уже было лишить ни за что ни про что права иметь свидания с матерью. Бугров приезжал, выкладывал гостинцы и, сказав несколько слов, уезжал... И говорил он эти несколько слов не с Лизой, а с Грохольским... С Лизой он молчал. И Грохольский был покоен... Но существует русская пословица, которую не мешало бы помнить Грохольскому: «Не бойся собаки, что лает, а бойся той, что молчит...» Пословица ехидная, но в практической жизни иногда весьма необходимая...
Однажды, гуляя по саду, Грохольский услышал говор двух голосов. Один голос был мужской, другой женский. Первый принадлежал Бугрову, второй Лизе. Грохольский прислушался и, побледнев, как смерть, тихо зашагал к беседовавшим. Он остановился за сиреневым кустом и принялся наблюдать и слушать. Ноги и руки его похолодели. На лбу выступил холодный пот. Чтобы не шататься и не упасть, он обхватил руками несколько сиреневых ветвей. Все кончено!
Бугров держал Лизу за талию и говорил ей:
- Милая моя! Ну что ж нам делать? Так, значит, богу угодно было... Подлец я... Я продал тебя. Польстился на иродово богатство, чтоб ему пусто было... А что толку с этого богатства? Одно только беспокойство да хвастовство! Ни покоя, ни счастья, ни чинов... Сидишь, как телепень, на одном месте, и ни шага вперед... Ты слышала? Андрюшка Маркузин в столоначальники вышел... Андрюшка, дурак этот! А я сижу... Господи, господи! Тебя лишился, счастья лишился. Подлец я! Мерзавец! Ты думаешь, хорошо мне будет на страшном суде?
- Уедем отсюда, Ваня! - заплакала Лиза. - Мне скучно... Я умираю от тоски...
- Нельзя... Деньги взяты.
- Ну, отдай их назад!
- Рад бы отдать, да... тпррр... Стой, кобыла! Все прожил! Покориться надо, матушка... Это нас бог наказывает. Меня за корыстолюбие, а тебя за легкомыслие... Что ж? Будем терзаться... На том свете легче будет.
И в наплыве религиозных чувств Бугров поднял глаза к небу.
- Но я жить здесь не могу! Мне скучно!
- Что ж делать? А мне не скучно? Разве мне без тебя весело? Я весь изныл, иссох! И грудь болеть стала!.. Ты мне жена законная, моя плоть от плоти... едина плоть... Живи, терпи! Ну, а я... ездить буду, навещать...
И, нагнувшись к Лизе, Бугров прошептал, однако, так громко, что за несколько сажен было слышно:
- Я к тебе, Лизанька, и ночью приеду... Не беспокойся... Я в Феодосии, близко... Буду жить здесь около тебя, пока всего не профинчу... А профинчу скоро все до копейки! Э-э-эх! И что это за жизнь? Скука, болен весь... и грудь болит и живот болит...
Бугров умолк. Настала очередь для Лизы... Боже мой, как жестока эта женщина! Она начала плакать, жаловаться, исчислять все недостатки своего любовника, свои мучения... Грохольский, слушая ее, почувствовал себя разбойником, злодеем, губителем...
- Он меня замучил! - кончила Лиза...
Поцеловавшись на прощанье с Лизой и выходя из садовой калитки, Бугров наткнулся на Грохольского, который стоял у калитки и поджидал его.
- Иван Петрович! - сказал Грохольский тоном умирающего. - Я все слышал и видел... Это нечестно с вашей стороны, но я не виню вас... Вы ее тоже любите... Но поймите, что она моя! Моя! Я жить не могу без нее! Как вы этого не поймете? Ну, положим, вы любите ее, страдаете, но разве я не заплатил вам хотя отчасти за ваши страдания? Уезжайте, ради бога! Уезжайте, ради бога! Уезжайте отсюда навсегда. Умоляю вас! Иначе вы убьете меня...
- Мне некуда ехать, - проговорил глухо Бугров...
- Гм... Вы уже все растратили... Вы увлекающийся человек... Ну, хорошо... Поезжайте в мое имение, в Черниговскую губернию... Хотите? Я вам дарю это имение... Оно маленькое, но хорошее... Честное слово, хорошее!..
Бугров широко улыбнулся. Он вдруг почувствовал себя на седьмом небе.
- Я вам дарю... Сегодня же я напишу управляющему и пошлю ему доверенность на совершение купчей. Вы говорите везде, что вы купили... Поезжайте! Умоляю вас!
- Хорошо... Уеду. Я понимаю.
- Едемте к нотариусу... Сейчас, - проговорил повеселевший Грохольский и пошел приказать запрягать лошадей.
На другой день, вечером, когда Лиза сидела на скамье, на которой обыкновенно происходили ее rendez-vous с Иваном Петровичем, к ней тихо подошел Грохольский. Он сел рядом и взял ее за руку.
- Тебе скучно, Лизочка? - заговорил он после непродолжительного молчания. - Ты скучаешь? Отчего это мы не съездим куда-нибудь? Чего ради мы все дома сидим? Надо ездить, веселиться, знакомиться... Ведь надо?
- Мне ничего не надо, - сказала Лиза и, бледная, худая, поглядела на ту дорожку, по которой приходил к ней Бугров.
Грохольский задумался. Он знал, кого она ждет и кого ей надо.
- Пойдем, Лиза, домой, - сказал он. - Здесь сыро...
- Иди... Я сейчас приду.
Грохольский опять задумался.
- Ты его ждешь? - спросил он и сделал гримасу, точно его схватили за сердце раскаленными щипцами.
- Да... Мне хочется Мише чулочки передать...
- Он не придет.
- Почем ты знаешь?
- Он уехал...
Лиза сделала большие глаза...
- Он уехал... Уехал в Черниговскую губернию. Я подарил ему свое имение...
Лиза страшно побледнела и, чтобы не упасть, ухватилась за плечо Грохольского.
- Я проводил его на пароход... В три часа...
Лиза вдруг схватила себя за голову, задвигалась и, упав на скамью, затряслась всеми членами.
- Ваня! - заголосила она. - Ваня! И я еду, Ваня!.. Голубчик!
С ней приключился истерический припадок...
И с этого вечера вплоть до самого июля по саду, в котором гуляли дачники, можно было видеть две тени. Тени ходили с утра до вечера и наводили на дачников уныние. За тенью Лизы неотступно шагала тень Грохольского. Я называю их тенями, потому что они оба потеряли свой прежний образ.
Они похудели, побледнели, съежились и напоминали собой скорее тени, чем живых людей... Оба чахли, как блоха в классическом анекдоте об еврее, продающем порошки от блох.
В начале июля Лиза бежала от Грохольского, оставив записку, в которой она написала, что едет к «сыну» на время... На время! Бежала она ночью, когда спал Грохольский...
Прочитав ее письмо, Грохольский целую неделю слонялся вокруг дачи как безумный, не ел, не спал. В августе он перенес возвратный тиф, а в сентябре укатил за границу. За границей он запил. В вине и разврате думал он найти успокоение. Промотал он все свое состояние, но не удалось ему, бедняге, выкинуть из головы образ любимой женщины с кошачьей мордочкой... От счастья не умирают, не умирают и от несчастья. Грохольский поседел, но не умер. Он жив и до сих пор... Из-за границы поехал он поглядеть «одним глазком» на Лизу. Бугров встретил его с распростертыми объятиями и оставил его гостить у себя на неопределенное время. Гостит он у Бугрова и до сих пор....
В этом году мне пришлось проезжать через Грохолевку, именье Бугрова. Хозяев я застал ужинавшими... Иван Петрович ужасно обрадовался мне и принялся угощать меня. Он потолстел и чуточку обрюзг. Лицо его по-прежнему сыто, лоснится и розово. Плеши еще нет. Лиза тоже потолстела. Полнота ей не к лицу. Ее личико начинает терять кошачий образ и, увы! приближается к тюленьему. Ее щеки полнеют и вверх, и вперед, и в стороны. Живут Бугровы превосходно. Всего у них много. Прислуги и съестного полнехонький дом...
Когда мы поужинали, завязалась беседа. Я, забыв, что Лиза не играет, попросил ее сыграть что-нибудь на рояле.
- Она не играет! - сказал Бугров. - Она у меня не игрок... Эй! Кто там? Иван! Позови-ка сюда Григория Васильевича! Что он там делает? - И, обратясь ко мне, Бугров добавил: - Сейчас придет игрок... На гитаре играет. А рояль мы для Мишутки держим, его учим...
Минут через пять в залу вошел Грохольский, заспанный, нечесаный, небритый... Он вошел, поклонился мне и сел в сторонке.
- Ну, кто же так рано ложится спать? - обратился к нему Бугров. - Какой же ты, братец! Все спит, все спит... Соня! Ну, сыграй-ка нам повеселее что-нибудь...
Грохольский настроил гитару, ударил по струнам и запел:
Вчера ожидала я друга...
Я слушал пение, глядел на сытую физиомордию Бугрова и думал: «Паскудная рожа!» Мне захотелось плакать... Окончив пение, Грохольский поклонился нам и вышел...
- И что мне с ним делать? - обратился ко мне, по уходе его, Бугров. - Беда мне с ним! Днем все думает, думает... а ночью стонет. Спит, а сам стонет и охает... Болезнь какая-то... Что мне с ним делать, ума не приложу! Спать не дает... Боюсь, чтоб не помешался. Подумают, что ему плохо у меня жить... а чем плохо? И ест с нами и пьет с нами... Денег только не даем... Дай ему, а он их пропьет или разбросает... Вот еще попута на мою голову! Господи, прости меня грешного!
Меня оставили ночевать. Когда я проснулся на другой дот, утром, в соседней комнате Бугров читал кому-то нотацию:
- Заставь дурандаса богу молиться, а он и лоб разобьет! Ну, кто весла зеленой краской красит? Подумай ты, голова! Рассуди! Чего же молчишь?
- Я... я... ошибся... - оправдывался сиплый тенор...
Этот тенор принадлежал Грохольскому...
На вокзал провожал меня Грохольский...
- Он деспот, тиран, - шептал он мне всю дорогу. - Он благородный человек, но тиран! У него не развиты ни сердце, ни мозг... Мучает! Коли б не эта благородная женщина, я давно бы ушел от него... Мне ее жаль оставлять. Обоим терпеть как-то лучше.
Грохольский вздохнул и продолжал:
- Она беременна... Вы видели? Это, в сущности, мой ребенок... Мой-с... Она скоро сознала свою ошибку и опять отдалась мне. Она его терпеть не может...
- Тряпка вы! - не воздержался я, чтобы не сказать Грохольскому.
- Да, я слабохарактерный человек... Все это верно. Уродился таким. Вы знаете, как я произошел? Мой покойный папаша сильно угнетал одного маленького чиновничка. Страсть как угнетал! Жизнь ему отравлял! Ну-с... А мамаша покойница была сердобольная, из народа она была, мещаночка... Из жалости взяла и приблизила к себе этого чиновничка... Ну-с... Я и произошел... От угнетенного... Где же тут характеру взяться? Откуда? Второй звонок, однако... Прощайте! Заезжайте еще к нам, да не говорите Ивану Петровичу того, что я о нем вам говорил!
Я пожал Грохольскому руку и вскочил в вагон. Он поклонился моему вагону и пошел к кадушке с водой. Пить, знать, захотелось...
ЖИЗНЬ В ВОПРОСАХ И ВОСКЛИЦАНИЯХ
Детство. Кого бог дал, сына или дочь? Крестить скоро? Крупный мальчик! Не урони, мамка! Ах, ах! Упадет!! Зубки прорезались? Это у него золотуха? Возьмите у него кошку, а то она его оцарапает! Потяни дядю за ус! Так! Не плачь! Домовой идет! Он уже и ходить умеет! Унесите его отсюда — он невежлив! Что он вам наделал?! Бедный сюртук! Ну, ничего, мы высушим! Чернило опрокинул! Спи, пузырь! Он уже говорит! Ах, какая радость! А ну-ка, скажи что-нибудь! Чуть извозчики не задавили!! Прогнать няньку! Не стой на сквозном ветре! Постыдитесь, можно ли бить такого маленького? Не плачь! Дайте ему пряник!
Отрочество. Иди-ка сюда, я тебя высеку! Где это ты себе нос разбил? Не беспокой мамашу! Ты не маленький! Не подходи к столу, тебе после! Читай! Не знаешь? Пошел в угол! Единица! Не клади в карман гвоздей! Почему ты мамаши не слушаешься? Ешь как следует! Не ковыряй в носу! Это ты ударил Митю? Пострел! Читай мне «Демьянову уху»! Как будет именительный падеж множественного числа? Сложи и вычти! Вон из класса! Без обеда! Спать пора! Уже девять часов! Он только при гостях шалит! Врешь! Причешись! Вон из-за стола! А ну-ка, покажи свои отметки! Уже порвал сапоги?! Стыдно реветь такому большому! Где это ты мундир запачкал? На вас не напасешься! Опять единица? Когда, наконец, я перестану тебя пороть? Если ты будешь курить, то я тебя из дома выгоню! Как будет превосходная степень от facilis? (легкий? (лат.)) Facilissimus? Врете! Кто это вино выпил? Дети, обезьяну на двор привели! За что вы моего сына на второй год оставили? Бабушка пришла!»
Юношество. Тебе еще рано водку пить! Скажите о последовательности времен! Рано, рано, молодой человек! В ваши лета я еще ничего такого не знал! Ты еще боишься при отце курить? Ах, какой срам! Тебе кланялась Ниночка! Возьмемте Юлия Цезаря! Здесь ut consecutivum? Ах, душка! Оставьте, барин, а то я... папеньке скажу! Ну, ну... шельма! Браво, у меня уже усы растут! Где? Это ты нарисовал, а не растут! У Nadine прелестный подбородок! Вы в каком теперь классе? Согласитесь же, папа, что мне нельзя не иметь карманных денег! Наташа? Знаю! Я был у нее! Так это ты? Ах ты, скромник! Дайте покурить! О, если б ты знал, как я ее люблю! Она божество! Кончу курс в гимназии и женюсь на ней! Не ваше дело, maman! Посвящаю вам свои стихи! Оставь покурить! Я пьянею уже после трех рюмок! Bis! bis! Браааво! Неужели ты не читал Борна? Не косинус, а синус! Где тангенс? У Соньки плохие ноги! Можно поцеловать? Выпьем? Ураааа, кончил курс! Запишите за мной! Займите четвертную! Я женюсь, отец! Но я дал слово! Ты где ночевал?
Между 20 и 30 годами. Займите мне сто рублей! Какой факультет? Мне всё одно! Почем лекция? Дешево, однако! В Стрельну и обратно! Бис, бис! Сколько я вам должен? Завтра придете! Что сегодня в театре? О, если бы вы знали, как я вас люблю! Да или нет? Да? О, моя прелесть! В шею! Челаэк! Вы херес пьете? Марья, дай-ка огуречного рассольцу! Редактор дома? У меня нет таланта? Странно! Чем же я жить буду? Займите пять рублей! В Salon! Господа, светает! Я ее бросил! Займите фрак! Желтого в угол! Я и так уже пьян! Умираю, доктор! Займи на лекарство! Чуть не умер! Я похудел? К Яру, что ли? Стоит того! Дайте же работы! Пожалуйста! Эээ... да вы лентяй! Можно ли так опаздывать? Суть не в деньгах! Нет-с, в деньгах! Стреляюсь!! Шабаш! Чёрт с ним, со всем! Прощай, паскудная жизнь! Впрочем... нет! Это ты, Лиза? Песнь моя уже спета, maman! Я уже отжил свое! Дайте мне место, дядя! Ma tante (Тетя (франц.)), карета подана! Merci, mon oncle! (Благодарю, дядя! (франц.)) Не правда ли, я изменился, mon oncle? Пересобачился? Ха-ха! Напишите эту бумагу! Жениться? Никогда! Она — увы! — замужем! Ваше превосходительство! Представь меня своей бабушке, Серж! Вы очаровательны, княжна! Стары? Полноте! Вы напрашиваетесь на комплименты! Позвольте мне кресло во второй ряд!
Между 30 — 50 годами. Сорвалось! Есть вакансия? Девять без козырей! Семь червей! Вам сдавать, votre excellence (ваше превосходительство (франц.)). Вы ужасны, доктор! У меня ожирение печени? Чушь! Как много берут эти доктора! А сколько за ней приданого? Теперь не любите, со временем полюбите! С законным браком! Не могу я, душа моя, не играть! Катар желудка? Сына или дочь? Весь в отца! Хе-хе-хе... не знал-с! Выиграл, душа моя! Опять, чёрт возьми, проиграл! Сына или дочь? Весь в... отца! Уверяю тебя, что я ее не знаю! Перестань ревновать! Едем, Фани! Браслет? Шампанского! С чином! Merci! Что нужно делать, чтобы похудеть? Я лыс?! Не зудите, теща! Сына или дочь? Я пьян, Каролинхен! Дай я тебя поцелую, немочка! Опять этот каналья у жены! Сколько у вас детей? Помогите бедному человеку! Какая у вас дочь миленькая! В газетах, дьяволы, пропечатали! Иди, я тебя высеку, скверный мальчишка! Это ты измял мой парик?
Старость. Едем на воды? Выходи за него, дочь моя! Глуп? Полно! Плохо пляшет, но ноги прелестны! Сто рублей за... поцелуй?! Ах, ты, чертенок! Хе-хе-хе! Рябчика хочешь, девочка? Ты, сын, того... безнравствен! Вы забываетесь, молодой человек! Пст! пст! пст! Ллюблю музыку! Шям... Шям... панского! «Шута» читаешь? Хе-хе-хе! Внучатам конфеток несу! Сын мой хорош, но я был лучше! Где ты, то время? Я и тебя, Эммочка, в завещании не забыл! Ишь я какой! Папашка, дай часы! Водянка? Неужели? Царство небесное! Родня плачет? А к ней идет траур! От него пахнет! Мир праху твоему, честный труженик!
ЖИЗНЬ ПРЕКРАСНА!
(Покушающимся на самоубийство)
Жизнь пренеприятная штука, но сделать ее прекрасной очень нетрудно. Для этого недостаточно выиграть 200 000, получить Белого Орла, жениться на хорошенькой, прослыть благонамеренным - все эти блага тленны и поддаются привычке. Для того, чтобы ощущать в себе счастье без перерыва, даже в минуты скорби и печали, нужно: а) уметь довольствоваться настоящим и б) радоваться сознанию, что «могло бы быть и хуже». А это нетрудно:
Когда у тебя в кармане загораются спички, то радуйся и благодари небо, что у тебя в кармане не пороховой погреб.
Когда к тебе на дачу приезжают бедные родственники, то не бледней, а торжествуя восклицай: «Хорошо, что это не городовые!»
Когда в твой палец попадает заноза, радуйся: «Хорошо, что не в глаз!»
Если твоя жена или свояченица играет гаммы, то не выходи из себя, а не находи себе места от радости, что ты слушаешь игру, а не вой шакалов или кошачий концерт.
Радуйся, что ты не лошадь конножелезки, не коховская «запятая», не трихина, не свинья, не осел, не медведь, которого водят цыгане, не клоп... Радуйся, что ты не хромой, не слепой, не глухой, не немой, не холерный... Радуйся, что в данную минуту ты не сидишь на скамье подсудимых, не видишь пред собой кредитора и не беседуешь о гонораре с Турбой.
Если ты живешь в не столь отдаленных местах, то разве нельзя быть счастливым от мысли, что тебя не угораздило попасть в столь отдаленные?
Если у тебя болит один зуб, то ликуй, что у тебя болят не все зубы.
Радуйся, что ты имеешь возможность не читать «Гражданина», не сидеть на ассенизационной бочке, не быть женатым сразу на трех...
Когда ведут тебя в участок, то прыгай от восторга, что тебя ведут не в геенну огненную.
Если тебя секут березой, то дрыгай ногами и восклицай: «Как я счастлив, что меня секут не крапивой!»
Если жена тебе изменила, то радуйся, что она изменила тебе, а не отечеству.
И так далее... Последуй, человече, моему совету, и жизнь твоя будет состоять из сплошного ликования.
ЖИЛЕЦ
Брыкович, когда-то занимавшийся адвокатурой, а ныне живущий без дела у своей богатой супруги, содержательницы меблированных комнат "Тунис", человек молодой, но уже плешивый, как-то в полночь выбежал из своей квартиры в коридор и изо всей силы хлопнул дверью.
- О, злая, глупая, тупая тварь!- бормотал он, сжимая кулаки.- Связал же меня черт с тобой! Уф! Чтобы перекричать эту ведьму, надо быть пушкой!
Брыкович задыхался от негодования и злобы, и если бы теперь на пути, пока он ходил по длинным коридорам "Туниса", попалась ему какая-нибудь посудина или сонный коридорный, то он с наслаждением дал бы волю рукам, чтобы хоть на чем-нибудь сорвать свой гнев. Ему хотелось браниться, кричать, топать ногами...
И судьба, точно понимая его настроение и желая подслужиться, послала ему навстречу неисправного номера. Халявкин стоял перед своей дверью и, сильно покачиваясь, тыкал ключом в замочную скважину. Он кряхтел, посылал кого-то ко всем чертям; но ключ не слушался и всякий раз попадал не туда, куда нужно. Одною рукой он судорожно тыкал, в другой держал футляр со скрипкой. Брыкович налетел на него, как ястреб, и крикнул сердито:
- А, это вы? Послушайте, милостивый государь, когда же наконец вы уплатите за квартиру? Уж две недели, как вы не изволите платить, милостивый государь! Я велю не топить! Я вас выселю, милостивый государь, черт побери!
- Вы мне ме... мешаете...- ответил спокойно музыкант.
- Аре... ревуар!
- Стыдитесь, господин Халявкин!- продолжал Брыкович.- Вы получаете сто двадцать рублей в месяц и могли бы исправно платить! Это недобросовестно, милостивый государь! Это подло в высшей степени!
Ключ наконец щелкнул, и дверь отворилась.
- Да-с, это нечестно!- продолжал Брыкович, входя за музыкантом в номер.- Предупреждаю вас, что если завтра вы не уплатите, то я завтра же подам мировому. Я вам покажу! Да не извольте бросать зажженные спички на пол, а то вы у меня тут пожару наделаете! Я не потерплю, чтобы у меня в номерах жили люди нетрезвого поведения.
Халявкин поглядел пьяными, веселыми глазками на Брыковича и ухмыльнулся.
- Ррешительно не понимаю, чего вы кипятитесь...- пробормотал он, закуривая папиросу и обжигая себе пальцы.- Не понимаю! Положим, я не плачу за квартиру; да, я не плачу, но вы-то тут при чем, скажите на милость? Какое вам дело? Вы тоже ничего не платите за квартиру, но ведь я же не пристаю к вам. Не платите, ну, и бог с вами,- не нужно!
- То есть как же это так?
- Так... Хо... хозяин тут не вы, а ваша высокопочтеннейшая супруга... Вы тут... вы тут такой же жилец с тромбоном, как и прочие... Не ваши номера, стало быть, какая надобность вам беспокоиться? Берите с меня пример: ведь я не беспокоюсь? Вы за квартиру ни копейки не платите - и что же? Не платите - и не нужно. Я нисколько не беспокоюсь.
- Я вас не понимаю, милостивый государь!- пробормотал Брыкович и стал в позу человека оскорбленного, готового каждую минуту вступиться за свою честь.
- Впрочем, виноват! Я и забыл, что номера вы взяли в приданое... Виноват! Хотя, впрочем, если взглянуть с нравственной точки,- продолжал Халявкин, покачиваясь, - то вы все-таки не должны кипятиться... Ведь они достались вам да... даром, за понюшку табаку... Они, ежели взглянуть широко, столько же ваши, сколько и мои... За что вы их при... присвоили? За то, что состоите супругом?.. Эка важность! Быть супругом вовсе не трудно. Батюшка мой, приведите ко мне сюда двенадцать дюжин жен, и я у всех буду мужу - бесплатно! Сделайте ваше такое одолжение!
Пьяная болтовня музыканта, по-видимому, кольнула Брыковича в самое больное место. Он покраснел и долго не знал, что ответить, потом подскочил к Халявкину и, со злобой глядя на него, изо всей силы стукнул кулаком по столу.
- Как вы смеете мне говорить это?- прошипел он.- Как вы смеете?
- Позвольте...- забормотал Халявкин, пятясь назад.
- Это уж выходит fortissimo. Не понимаю, чего вы обижаетесь! Я... я ведь это говорю не в обиду, а... в похвалу вам. Попадись мне дама с такими номерищами, так я с руками и ногами... сделайте такое одолжение!
- Но... но как вы смеете меня оскорблять?- крикнул Брыкович и опять стукнул кулаком по столу.
- Не понимаю!- пожал плечами Халявкин, уже не улыбаясь.- Впрочем, я пьян... может быть, и оскорбил... В таком случае простите, виноват! Мамочка, прости первую скрипку! Я вовсе не хотел обидеть.
- Это даже цинизм...- проговорил Брыкович, смягчившись от умильного тона Халявкина.- Есть вещи, о которых не говорят в такой форме...
- Ну, ну... не буду! Мамаша, не буду! Руку!
- Тем более что я не подавал повода...- продолжал Брыкович обиженным тоном, окончательно смягчившись, но руки не протянул.- Я не сделал вам ничего дурного.
- Действительно, не следовало бы по... поднимать этого щекотливого вопроса... Сболтнул спьяна и сдуру... Прости, мамочка! Действительно, скотина! Сейчас я намочу холодной водой голову и буду трезв.
- И без того мерзко, отвратительно живется, а тут вы еще с вашими оскорблениями!- говорил Брыкович, возбужденно шагая по номеру.- Никто не видит истины, и всякий думает и болтает, что хочет. Воображаю, что за глаза говорится тут в номерах! Воображаю! Правда, я не прав, я виноват: глупо с моей стороны было набрасываться на вас в полночь из-за денег; виноват, но... надо же извинить, войти в положение, а... вы бросаете в лицо грязными намеками!
- Голубушка, да ведь пьян! Каюсь и чувствую. Честное слово, чувствую! Мамочка, и деньги отдам! Как только получу первого числа, так и отдам! Значит, мир и согласие?! Браво! Ах, душа моя, люблю образованных людей! Сам в консерватосерватории... не выговоришь, черт!.. учился...
Халявкин прослезился, поймал за рукав шагавшего Брыковича и поцеловал его в щеку.
- Эх, милый друг, пьян я, как курицын сын, а все понимаю! Мамаша, прикажи коридорному подать первой скрипке самовар! У вас тут такой закон, что после одиннадцати часов и по коридору не гуляй, и самовара не проси; а после театра страсть как чаю хочется!
Брыкович подавил пуговку звонка.
- Тимофей, подай господину Халявкину самовар! - сказал он явившемуся коридорному.
- Нельзя-с!- пробасил Тимофей.- Барыня не велела после одиннадцати часов самовар подавать.
- Так я тебе приказываю!- крикнул Брыкович бледнея.
- Что ж тут приказывать, коли не велено...- проворчал коридорный, выходя из номера.- Не велено, так и нельзя. Чего тут!..
Брыкович прикусил губу и отвернулся к окну.
- Положение-с!- вздохнул Халявкин.- М-да, нечего сказать... Ну, да меня конфузиться нечего, я ведь понимаю... всю душу насквозь. Знаем мы эту психологию... Что ж, поневоле будешь водку пить, коли чаю не дают! Выпьешь водочки, а?
Халявкин достал с окна водку, колбасу и расположился на диване, чтобы начать пить и закусывать. Брыкович печально глядел на пьянчугу и слушал его нескончаемую болтовню. Быть может, оттого, что при виде косматой головы, сороковушки и дешевой колбасы он вспомнил свое недавнее прошлое, когда он был так же беден, но свободен, и его лицо стало еще мрачнее, и захотелось выпить. Он подошел к столу, выпил рюмку и крякнул.
- Скверно живется!- сказал он и мотнул головой. - Мерзко! Вот вы меня сейчас оскорбили, коридорный оскорбил... и так без конца! А за что! Так, в сущности, ни за что...
После третьей Брыкович сел на диван и задумался, подперев руками голову, потом печально вздохнул и сказал:
- Ошибся! Ох, как ошибся! Продал я и молодость, и карьеру, и принципы,- вот и мстит мне теперь жизнь. Отчаянно мстит!
От водки и печальных мыслей он стал очень бледен и, казалось, даже похудел. Он несколько раз в отчаянии хватал себя за голову и говорил: "О, что за жизнь, если бы ты знал!"
- А признайся, скажи по совести,- спросил он, глядя пристально в лицо Халявкину,- скажи по совести, как вообще... относятся ко мне тут? Что говорят студенты, которые живут в этих номерах? Небось слыхал ведь...
- Слыхал...
- Что же?
- Ничего не говорят, а так... презирают.
Новые приятели больше уже ни о чем не говорили. Они разошлись только на рассвете, когда в коридоре стали топить печи.
- А ты ей ничего... не плати...- бормотал Брыкович уходя.- Не плати ей ни копейки!.. Пусть...
Халявкин свалился на диван и, положив голову на футляр со скрипкой, громко захрапел.
В следующую полночь они опять сошлись...
Брыкович, вкусивший сладость дружеских возлияний, не пропускает уже ни одной ночи, и если не застает Халявкина, то заходит в другой какой-нибудь номер, где жалуется на судьбу и пьет, пьет и опять жалуется - и так каждую ночь.
ЖИТЕЙСКИЕ НЕВЗГОДЫ
Лев Иванович Попов, человек нервный, несчастный на службе и в семейной жизни, потянул к себе счеты и стал считать снова. Месяц тому назад он приобрел в банкирской конторе Кошкера выигрышный билет 1-го займа на условиях погашения ссуды частями в виде ежемесячных взносов и теперь высчитывал, сколько ему придется заплатить за все время погашения и когда билет станет его полною собственностью.
К этой сумме нужно прибавить проценты за 1 месяц в размере 7% годовых и 1/4% комиссионных, гербовый сбор, почтовые расходы за пересылку залоговой квитанции пени 18 коп. ...
За перегородкой на кровати лежала жена Попова, Софья Саввишна, приехавшая к мужу из Мценска просить отдельного вида на жительство. В дороге она простудилась, схватила флюс и теперь невыносимо страдала. наверху за потолком какой-то энергический мужчина, вероятно ученик консерватории, разучивал на рояли рапсодию Листа с таким усердием, что, казалось, по крыше дома ехал товарный поезд. Направо, в соседнем номере, студент-медик готовился к экзамену.
Он шагал из угла в угол и зубрил густым семинарским басом:
- Хронический катар желудка наблюдается также у привычных пьяниц, обжор, вообще у людей, ведущих неумеренный образ жизни...
В номере стоял удушливый запах гвоздики, креозота, йода, карболки и других вонючих веществ, которые Софья Саввишна употребляла против своей зубной боли.
- …прибавить 14 руб. 81 коп., итого к этому месяцу остается считая за 1 месяц вперед 7% годовых и 1/4% комиссионных...
- Ах-х!- застонала жена.- Да помоги же мне, Лев Иваныч! Умира-аю!
- Что же я, матушка, сделаю? Я не доктор... 1/4% за транзит 74 коп. ...
- Бесчувственный!- заплакала Софья Саввишна, высовывая свою опухшую физиономию из-за ширмы.- Ты никогда мне не сочувствовал, мучитель! Слушай, когда я тебе говорю! Невежа!
- Стало быть, 1/4% комиссионных... за транзит
- Хрронический катар желудка,- зубрил студент, шагая из угла в угол,- наблюдается также у привычных пьяниц, обжор...
Попов встряхнул счеты, мотнул угоревший головой и стал считать снова. Через час он сидел все на том же месте, таращил глаза в залоговую квитанцию и бормотал: 67 коп. Хорошо-с... В сентябре я взношу 5 руб., останется 7% годовых, 1/4% комиссионных...
- Варвар, подай нашатырный спирт!- взвизгнула Софья Саввишна.- Тиран! Убийца!
- Хрронический катар желудка наблюдается также при стррраданиях печени...
Попов подал жене спирт и продолжал: аберрации 18 коп., пени 32 коп. ...
Наверху музыка было утихла, но через минуту пианист заиграл снова и с таким ожесточением, что в матрасе под Софьей Саввишной задвигалась пружина. Попов ошалело поглядел на потолок и начал считать на счеты и видел что-то вроде морской зыби; в глазах его рябило, мозги путались, во рту пересохло и на лбу выступил холодный пот, но он решил не вставать, пока окончательно не уразумеет своих денежных отношений к банкирской конторе Кошкера.
- А-ах!- мучилась Софья Саввишна.- Всю правую сторону рвет. Владычица! О-ох, моченьки моей нет! А ему, аспиду, хоть трава не расти! Хоть умри я, ему все равно! Несчастная я, страдалица! Вышла за идола, мученица!
- Но что же я могу сделать? Значит в феврале прибавляя 7% годовых и 1/4% комиссионных,
- Хрронический катар желудка наблюдается и при страданиях легких...
- Не муж ты, не отец своих детей, а тиран и мучитель! Подай скорей хоть гвоздичку, бесчувственный!
- Тьфу! 1/4% комиссионных... то есть что же я? За вычетом прибыли от купонов, с прибавлением 7% годовых за месяц вперед, 1/4% комиссионных...
- Хррронический катар желудка наблюдается и при страданиях легких...
Часа три спустя Попов подвел последний итог. Оказалось, что за все время погашения придется заплатить что если вычесть отсюда выигрыш в двести тысяч, то все же останется убытку больше миллиона. Увидев такие цифры, Лев Иванович медленно поднялся, похолодел... На лице у него выступило выражение ужаса, недоумения и оторопи, как будто у него выстрелили под самым ухом. В это время наверху за потолком к пианисту подсел товарищ, и четыре руки, дружно ударив по клавишам, стали нажаривать рапсодию Листа. Студент-медик быстрее зашагал, прокашлялся и загудел:
- Хррронический катар желудка наблюдается также у привычных пьяниц, обжоррр...
Софья Саввишна взвизгнула, швырнула подушку, застучала ногами... Боль ее, по-видимому, только что начинала разыгрываться...
Попов вытер холодный пот, опять сел за стол и, встряхнув счеты, сказал:
- Надо проверить... Очень возможно, что я немножко ошибся...
И он принялся опять за квитанцию и начал снова считать:
А в ушах у него стучало:
"Дыр... дыр... дыр..."
И уже слышались выстрелы, свист, хлопанье бичей, рев львов и леопардов. этот шум.- В июне я взношу 5 рублей! Черт возьми, 5 рублей! Черт вас дери, в рот вам дышло, 5 рублей! Vive la France! Да здравствует Дерулед!
Наутро его свезли в больницу. |