Бабы
Барыня
Беглец
Беда (1886)
Беда (1887)
Беззащитное существо
Белолобый
Беседа пьяного с трезвым чертом
Беспокойный гость
Благодарный
Брак по расчету
Братец
Брожение умов
БАБЫ
В селе Райбуже, как раз против церкви, стоит двухэтажный дом на каменном фундаменте и с железной крышей. В нижнем этаже живет со своей семьей сам хозяин, Филипп Иванов Кашин, по прозванию Дюдя, а в верхнем, где летом бывает очень жарко, а зимою очень холодно, останавливаются проезжие чиновники, купцы и помещики. Дюдя арендует участки, держит на большой дороге кабак, торгует и дегтем, и медом, и скотом, и сороками, и у него уж набралось тысяч восемь, которые лежат в городе в банке.
Старший сын его Федор служит на заводе в старших механиках и, как говорят про него мужики, далеко в гору пошел, так что до него теперь рукой не достанешь; жена Федора Софья, некрасивая и болезненная баба, живет дома при свекре, все плачет и каждое воскресенье ездит в больницу лечиться. Второй сын Дюди, горбатенький Алешка, живет дома при отце. Его недавно женили на Варваре, которую взяли из бедной семьи; это баба молодая, красивая, здоровая и щеголиха. Когда останавливаются чиновники и купцы, то всегда требуют, чтобы самовар им подавала и постели постилала непременно Варвара.
В один июньский вечер, когда заходило солнце и в воздухе пахло сеном, теплым навозом и парным молоком, во двор к Дюде въехала простая повозка, на которой сидело трое: мужчина лет тридцати в парусинковом костюме, рядом с ним мальчик, лет семи-восьми, в длинном черном сюртуке с большими костяными пуговицами, и молодой парень в красной рубахе за кучера.
Парень распряг лошадей и повел их на улицу прохаживать, а проезжий умылся, помолился на церковь, потом разостлал около повозки полость и сел с мальчиком ужинать; ел он не спеша, степенно, и Дюдя, видавший на своем веку много проезжих, узнал в нем по манерам человека делового, серьезного и знающего себе цену.
Дюдя сидел на крылечке в одной жилетке, без шапки и ждал, когда заговорит проезжий. Он привык к тому, что проезжие по вечерам на сон грядущий рассказывали всякие истории, и любил это. Его старуха Афанасьевна и невестка Софья доили под навесом коров; другая невестка, Варвара, сидела у открытого окна в верхнем этаже и ела подсолнухи.
- Мальчишка этот твой сынок будет, стало? - спросил Дюдя у проезжего.
- Нет, приемышек, сиротка. Взял его к себе за спасение души.
Разговорились. Проезжий оказался человеком словоохотливым и красноречивым, и Дюдя из разговора узнал, что это мещанин из города, домовладелец, что зовут его Матвеем Саввичем, что едет он теперь смотреть сады, которые арендует у немцев-колонистов, и что мальчика зовут Кузькой. Вечер был жаркий и душный, спать никому не хотелось. Когда стемнело и на небе кое-где замигали бледные звезды, Матвей Саввич стал рассказывать, откуда у него взялся Кузька. Афанасьевна и Софья стояли поодаль и слушали, а Кузька пошел к воротам.
- Это, дедушка, история подробная до чрезвычайности, - начал Матвей Саввич, - и если тебе рассказать все, как было, то и ночи не хватит. Лет десять назад, на нашей улице, как раз рядом со мной в домике, где теперь свечной завод и маслобойня, жила Марфа Симоновна Каплунцева, вдова-старушка, и у нее было два сына: один служил в кондукторах на чугунке, а другой, Вася, мой сверстник, жил дома при маменьке. Покойный старик Каплунцев держал лошадей, пар пять, и посылал по городу ломовых извозчиков; вдова этого дела не бросала и командовала извозчиками не хуже покойника, так что в иные дни чистого рублей пять выезжали. И у парня тоже доходишки были. Голубей породистых разводил и продавал охотникам; все, бывало, стоит на крыше, веник вверх швыряет и свистит, а турманы под самыми небесами, а ему все мало и еще выше хочется. Чижей и скворцов ловил, клетки мастерил... Пустое дело, а гляди по пустякам в месяц рублей десять набежит. Ну-с, по прошествии времени, у старушки отнялись ноги, и слегла она в постель. По причине такого факта дом остался без хозяйки, а это все равно, что человек без глаза. Захлопотала старушка и надумала оженить своего Васю. Позвали сейчас сваху, пятое-десятое, бабьи разговоры, и пошел наш Вася невест глядеть. Засватал он у вдовы Самохвалихи Машеньку. Недолго думаючи, благословили и в одну неделю все дело оборудовали. Девочка молодая, лет семнадцати, маленькая, кургузенькая, но лицом белая и приятная, со всеми качествами, как барышня; и приданое ничего себе: деньгами рублей пятьсот, коровенка, постель... А старуха, чуяло ее сердце, на третий же день после свадьбы отправилась в горний Иерусалим, идеже несть ни болезней, ни воздыханий. Молодые помянули и зажили. Прожили они с полгодика великолепным образом, и вдруг новое горе. Пришла беда, отворяй ворота: потребовали Васю в присутствие жребий вынимать. Взяли его, сердягу, в солдаты и даже льготы не дали. Забрили лоб и погнали в Царство Польское. Божья воля, ничего не поделаешь. Когда с женой во дворе прощался - ничего, а как взглянул последний раз на сенник с голубями, залился ручьем. Глядеть было жалко. В первое время Машенька, чтоб скучно не было, взяла к себе мать; та пожила до родов, когда вот этот самый Кузька родился, и поехала в Обоянь к другой дочке, тоже замужней, и осталась Машенька одна с ребеночком. Пять ломовых мужиков, народ все пьяный, озорной; лошади, дроги, там, гляди, забор обвалился или в трубе сажа загорелась - не женского ума дело, и стала она по соседству ко мне за каждым пустяком обращаться. Ну, придешь распорядишься, посоветуешь... Известное дело, не без того, зайдешь в дом, чаю выпьешь, поговоришь. Человек я был молодой, умственный, любил поговорить о всяких предметах, она тоже была образованная и вежливая. Одевалась чистенько и летом с зонтиком ходила. Бывало, начну ей про божественное или насчет политики, а ей лестно, она меня чаем и вареньем... Одним словом, чтоб долго не расписывать, скажу тебе, дедушка, не прошло и года, как смутил меня нечистый дух, враг рода человеческого. Стал я замечать, что в который день не пойду к ней, мне словно не по себе, скучно. И все придумываю, за чем бы к ней сходить. «Вам, говорю, пора зимние рамы вставлять», и целый день у ней прохлаждаюсь, рамы вставляю и норовлю еще на завтра рамы две оставить. «Надо бы голубей Васиных сосчитать, не пропали бы которые», - и все так. Все, бывало, с ней через забор разговариваю и под конец, чтобы недалеко было ходить, сделал я в заборе калиточку. На этом свете от женского пола много зла и всякой пакости. Не только мы, грешные, но и святые мужи совращались. Машенька меня от себя не отвадила. Вместо того, чтоб мужа помнить и себя соблюдать, она меня полюбила. Стал я замечать, что ей тоже скучно и что все она около забора похаживает и в щелки в мой двор смотрит. Завертелись в моей голове мозги от фантазии. В четверг на Святой неделе иду рано утром, чуть свет, на базар, прохожу мимо ее ворот, а нечистый тут как тут; поглядел я - у нее калитка с этакой решеточкой наверху, - а она стоит среди двора уже проснувшись, и уток кормит. Я не удержался и окликнул. Она подошла и глядит на меня сквозь решетку. Личико белое, глазки ласковые, заспанные... Очень она мне понравилась, и стал я ей комплименты говорить, словно мы не у ворот, а на именинах, а она покраснела, смеется и все смотрит мне в самые глаза и не мигает. Потерял я разум и начал объяснять ей свои любовные чувства... Она отперла калитку, впустила, и с того утра стали мы жить, как муж и жена.
С улицы во двор вошел горбатенький Алешка и, запыхавшись, ни на кого не глядя, побежал в дом; через минуту он выбежал из дома с гармоникой и, звеня в кармане медными деньгами, щелкая на бегу подсолнухи, скрылся за воротами.
- А это кто у вас? - спросил Матвей Саввич.
- Сын Алексей, - ответил Дюдя. - Гулять пошел, подлец. Бог его горбом обидел, так мы уж не очень взыскиваем.
- И все он гуляет с ребятами, и все гуляет, - вздохнула Афанасьевна. - Перед масленой женили его, думали - как лучше, а он, поди, еще хуже стал.
- Без пользы. Только чужую девку осчастливили задаром, - сказал Дюдя.
Где-то за церковью запели великолепную печальную песню. Нельзя было разобрать слов и слышались одни только голоса: два тенора и бас. Оттого, что все прислушались, во дворе стало тихо-тихо... Два голоса вдруг оборвали песню раскатистым смехом, а третий, тенор, продолжал петь и взял такую высокую ноту, что все невольно посмотрели вверх, как будто голос в высоте своей достигал самого неба. Варвара вышла из дому и, заслонив глаза рукою, как от солнца, поглядела на церковь.
- Это поповичи с учителем, - сказала она.
Опять все три голоса запели вместе. Матвей Саввич вздохнул и продолжал:
- Такие-то дела, дедушка. Года через два получили мы письмо от Васи из Варшавы. Пишет, что начальство отправляет его домой на поправку. Нездоров. К тому времени я дурь из головы выбросил, и за меня уж хорошую невесту сватали, и не знал я только, как с любвишкой развязаться. Каждый день собирался поговорить с Машенькой да не знал, с какой стороны к ней подступить, чтоб бабьего визгу не было. Письмо мне руки развязало. Прочитали мы его с Машенькой, она побелела, как снег, а я и говорю: «Слава богу, теперь, говорю, значит, ты опять будешь мужняя жена». А она мне: «Не стану я с ним жить». - «Да ведь он тебе муж?» - говорю. - «Легко ли... Я его никогда не любила и неволей за него пошла. Мать велела». - «Да ты, говорю, не отвиливай, дура, ты скажи: венчалась ты с ним в церкви или нет?» - «Венчалась, говорит, но я тебя люблю и буду жить с тобой до самой смерти. Пускай люди смеются... Я без внимания...» - «Ты, говорю, богомольная и читала писание, что там написано?»
- За мужа выдана, с мужем и жить должна, - сказал Дюдя.
- Жена и муж едина плоть. Погрешили, говорю, мы с тобой и будет, надо совесть иметь и бога бояться. Повинимся, говорю, перед Васей, он человек смирный, робкий - не убьет. Да и лучше, говорю, на этом свете муки от законного мужа претерпеть, чем на страшном судилище зубами скрежетать. Не слушает баба, уперлась на своем и хоть ты что! «Тебя люблю» - и больше ничего. Приехал Вася в субботу под самую Троицу, рано утром. Мне в забор все было видно: вбежал он в дом, через минуту вышел с Кузькой на руках, и смеется и плачет, Кузьку целует, а сам на сенник смотрит - и Кузьку бросать жалко и к голубям хочется. Нежный был человек, чувствительный. День прошел благополучно, тихо и скромно. Зазвонили ко всенощной, я и думаю: завтра Троица, что же они ворот и забора зеленями не убирают? Дело, думаю, неладно. Пошел я к ним. Гляжу, сидит он среди комнаты на полу, поводит глазами, как пьяный, слезы по щекам текут и руки трясутся; вынимает он из узла баранки, монисты, пряники и всякие гостинцы и расшвыривает по полу. Кузька - тогда ему три годочка было - ползает около и пряники жует, а Машенька стоит около печки, бледная, вся дрожит и бормочет: «Я тебе не жена, не хочу с тобой жить» - и всякие глупости. Поклонился я Васе в ноги и говорю: «Виноваты мы перед тобой, Василий Максимыч, прости Христа ради!» Потом встал и говорю Машеньке такие слова: «Вы, Марья Семеновна, говорю, должны теперь Василию Максимычу ноги мыть и юшку пить. И будьте вы ему покорная жена, а за меня молитесь богу, чтоб он, говорю, милосердный, простил мне мое согрешение». Как будто мне было внушение от ангела небесного, прочитал я ей наставление и говорил так чувствительно, что меня даже слеза прошибла. Этак дня через два приходит ко мне Вася. «Я, говорит, прощаю, Матюша, и тебя, и жену, бог с вами. Она солдатка, дело женское, молодое, трудно себя соблюсти. Не она первая, не она последняя. А только, говорит, я прошу тебя жить так, как будто между вами ничего не было, и виду не показывай, а я, говорит, буду стараться ей угождать во всем, чтобы она меня опять полюбила». Руку мне подал, чайку попил и ушел веселый. Ну, думаю, слава богу, и весело мне стало, что все так хорошо вышло. Но только что Вася из двора, как пришла Машенька. Чистое наказание! Вешается на шею, плачет и молит: «Ради бога не бросай, жить без тебя не могу».
- Эка подлая! - вздохнул Дюдя.
- Я на нее закричал, ногами затопал, выволок ее в сени и дверь на крючок запер. Иди, кричу, к мужу! Не срами меня перед людями, бога побойся! И каждый день такая история. Раз утром стою я у себя на дворе около конюшни и починяю уздечку. Вдруг, смотрю, бежит она через калитку ко мне во двор, босая, в одной юбке, и прямо ко мне; ухватилась руками за уздечку, вся опачкалась в смоле, трясется, плачет... «Не могу жить с постылым; сил моих нет! Если не любишь, то лучше убей». Я осерчал и ударил ее раза два уздечкой, а в это время вбегает в калитку Вася и кричит отчаянным голосом: «Не бей! не бей!» А сам подбежал и, словно очумел, размахнулся и давай бить ее кулаками изо всей силы, потом повалил на землю и ну топтать ногами; я стал оборонять, а он схватил вожжи и давай вожжами. Бьет и все, как жеребенок, повизгивает: ги-ги-ги!
- Взять вожжи, да тебя бы так... - проворчала Варвара, отходя. - Извели нашу сестру, проклятые...
- Замолчи, ты! - крикнул на нее Дюдя. - Кобыла!
- Ги-ги-ги! - продолжал Матвей Саввич. - Из его двора прибежал извозчик, кликнул я своего работника, и все втроем отняли у него Машеньку и повели под ручки домой. Срамота! Того же дня вечером пошел я проведать. Она лежит в постели, вся закутанная, в примочках, только одни глаза и нос видать, и глядит в потолок. Я говорю: «Здравствуйте, Марья Семеновна!» Молчит. А Вася сидит в другой комнате, держится за голову и плачет: «Злодей я! Погубил я свою жизнь! Пошли мне, господи, смерть!» Я посидел с полчасика около Машеньки и прочитал ей наставление. Постращал. Праведные, говорю, на том свете пойдут в рай, а ты в геенну огненную, заодно со всеми блудницами... Не противься мужу, иди ему в ноги поклонись. А она ни словечка, даже глазом не моргнула, словно я столбу говорю. На другой день Вася заболел, вроде как бы холерой, и к вечеру, слышу, помер. Похоронили. Машенька на кладбище не была, не хотела людям свое бесстыжее лицо и синяки показывать. И вскорости пошли по мещанству разговоры, что Вася помер не своей смертью, что извела его Машенька. Дошло до начальства. Васю вырыли, распотрошили и нашли у него в животе мышьяк. Дело было ясное, как пить дать; пришла полиция и забрала Машеньку, а с ней и Кузьму-бессребреника. Посадили в острог. Допрыгалась баба, наказал бог... Месяцев через восемь судили. Сидит, помню, на скамеечке в белом платочке и в сером халатике, а сама худенькая, бледная, остроглазая, смотреть жалко. Позади солдат с ружьем. Не признавалась. Одни на суде говорили, что она мужа отравила, а другие доказывали, что муж сам с горя отравился. Я в свидетелях был. Когда меня спрашивали, я объяснял все по совести. Ее, говорю, грех. Скрывать нечего, не любила мужа, с характером была... Судить начали с утра, а к ночи вынесли такое решение: сослать ее в каторгу в Сибирь на 13 лет. После такого решения Машенька потом в нашем остроге месяца три сидела. Я ходил к ней и по человечности носил ей чайку, сахарку. А она, бывало, увидит меня и начнет трястись всем телом, машет руками и бормочет: «Уйди! Уйди!» И Кузьку к себе прижимает, словно боится, чтоб я не отнял. Вот, говорю, до чего ты дожила! Эх, Маша, Маша, погибшая душа! Не слушалась меня, когда я учил тебя уму, вот и плачься теперь. Сама, говорю, виновата, себя и вини. Я ей читаю наставление, а она: «Уйди! Уйди!» - и жмется с Кузькой к стене и дрожит. Когда ее от нас в губернию отправляли, я провожать ходил до вокзала и сунул ей в узел рублишку за спасение души. Но не дошла она до Сибири... В губернии заболела горячкой и померла в остроге.
- Собаке собачья и смерть, - сказал Дюдя.
- Кузьку вернули назад домой... Я подумал, подумал и взял его к себе. Что ж? Хоть и арестантское отродье, а все-таки живая душа, крещеная... Жалко. Сделаю его приказчиком, а ежели своих детей не будет, то и в купцы выведу. Теперь, как еду куда, беру его с собой: пускай приучается.
Пока Матвей Саввич рассказывал, Кузька все время сидел около ворот на камешке и, подперев обеими руками голову, смотрел на небо; издали в потемках походил он на пенек.
- Кузька, иди спать! - крикнул ему Матвей Саввич.
- Да, уж время, - сказал Дюдя, поднимаясь; он громко зевнул и добавил: - Норовят все своим умом жить, не слушаются, вот и выходит по-ихнему.
Над двором на небе плыла уже луна; она быстро бежала в одну сторону, а облака под нею в другую; облака уходили дальше, а она все была видна над двором. Матвей Саввич помолился на церковь и, пожелав доброй ночи, лег на земле около повозки. Кузька тоже помолился, лег в повозку и укрылся сюртучком; чтобы удобнее было, и он намял себе в сене ямочку и согнулся так, что локти его касались коленей. Со двора видно было, как Дюдя у себя внизу зажег свечку, надел очки и стал в углу с книжкой. Он долго читал и кланялся.
Приезжие уснули. Афанасьевна и Софья подошли к повозке и стали смотреть на Кузьку.
- Спит сиротка, - сказала старуха. - Худенький, тощенький, одни кости. Родной матери нет, и покормить его путем некому.
- Мой Гришутка, должно, годочка на два старше, - сказала Софья. - На заводе в неволе живет, без матери. Хозяин бьет, небось. Как поглядела я давеча на этого мальчонка, вспомнила про своего Гришутку - сердце мое кровью запеклось.
Прошла минута в молчании.
- Чай, не помнит матери, - сказала старуха.
- Где помнить!
И у Софьи из глаз потекли крупные слезы.
- Калачиком свернулся... - сказала она, всхлипывая и смеясь от умиления и жалости. - Сиротка моя бедная.
Кузька вздрогнул и открыл глаза. Он увидел перед собой некрасивое, сморщенное, заплаканное лицо, рядом с ним - другое, старушечье, беззубое, с острым подбородком и горбатым носом, а выше них бездонное небо с бегущими облаками и луной, и вскрикнул от ужаса. Софья тоже вскрикнула; им обоим ответило эхо, и в душном воздухе пронеслось беспокойство; застучал по соседству сторож, залаяла собака. Матвей Саввич пробормотал что-то во сне и повернулся на другой бок.
Поздно вечером, когда уже спали и Дюдя, и старуха, и соседний сторож, Софья вышла за ворота и села на лавочку. Ей было душно, и от слез разболелась голова. Улица была широкая и длинная; направо версты две, налево столько же, и конца ей не видно. Луна уже ушла от двора и стояла за церковью. Одна сторона улицы была залита лунным светом, а другая чернела от теней; длинные тени тополей и скворешен тянулись через всю улицу, а тень от церкви, черпая и страшная, легла широко и захватила ворота Дюди и половину дома. Было безлюдно и тихо. С конца улицы изредка доносилась едва слышная музыка; должно быть, это Алешка играл на своей гармонике.
В тени около церковной ограды кто-то ходил, и нельзя было разобрать, человек это или корова, или, быть может, никого не было, и только большая птица шуршала в деревьях. Но вот из тени вышла одна фигура, остановилась и сказала что-то мужским голосом, потом скрылась в переулке около церкви. Немного погодя, саженях в двух от ворот, показалась еще фигура; она шла от церкви прямо к воротам и, увидев на лавочке Софью, остановилась.
- Варвара, ты, что ли? - спросила Софья.
- А хоть бы и я.
Это была Варвара. Она минуту постояла, потом подошла к лавочке и села.
- Ты где ходила? - спросила Софья.
Варвара ничего не ответила.
- Не нагуляла бы ты себе, молодайка, какого горя, - сказала Софья. - Слыхала, как Машеньку и ногами, и вожжами? Тебе бы, гляди, того не было.
- А пускай.
Варвара засмеялась в платок и сказала шепотом:
- С поповичем сейчас гуляла.
- Болтаешь.
- Ей-богу.
- Грех! - шепнула Софья.
- А пускай... Чего жалеть? Грех, так грех, а лучше пускай гром убьет, чем такая жизнь. Я молодая, здоровая, а муж у меня горбатый, постылый, крутой, хуже Дюди проклятого. В девках жила, куска не доедала, босая ходила и ушла от тех злыдней, польстилась на Алешкино богатство и попала в неволю, как рыба в вершу, и легче мне было бы с гадюкой спать, чем с этим Алешкой паршивым. А твоя жизнь? Не глядели б мои глаза. Твой Федор прогнал тебя с завода к отцу, а сам себе другую завел; мальчишку у тебя отняли и в неволю отдали. Работаешь ты, словно лошадь, и доброго слова не слышишь. Лучше весь свой век в девках маяться, лучше с поповичей полтинники брать, милостыню собирать, лучше в колодезь головой...
- Грех! - опять шепнула Софья.
- А пускай.
Где-то за церковью опять запели печальную песню те же самые три голоса: два тенора и бас. И опять нельзя было разобрать слов.
- Полунощники... - засмеялась Варвара.
И она стала рассказывать шепотом, как она по ночам гуляет с поповичем, и что он ей говорит, и какие у него товарищи, и как она с проезжими чиновниками и купцами гуляла. От печальной песни потянуло свободной жизнью, Софья стала смеяться, ей было и грешно, и страшно, и сладко слушать, и завидовала она, и жалко ей было, что она сама не грешила, когда была молода и красива...
На погосте в старой церкви ударили полночь.
- Пора спать, - сказала Софья, вставая, - а то как бы Дюдя не хватился.
Обе тихо пошли во двор.
- Я ушла и не слыхала, что он после про Машеньку рассказывал, - сказала Варвара, постилая под окном.
- Померла, говорит, в остроге. Мужа отравила.
Варвара легла рядом с Софьей, подумала и сказала тихо:
- Я бы своего Алешку извела и не пожалела.
- Болтаешь, бог с тобой.
Когда Софья засыпала, Варвара прижалась к ней и шепнула на ухо:
- Давай Дюдю и Алешку изведем!
Софья вздрогнула и ничего не сказала, потом открыла глаза и долго, не мигая, глядела на небо.
- Люди узнают, - сказала она.
- Не узнают. Дюдя уже старый, ему помирать пора, а Алешка, скажут, от пьянства издох.
- Страшно... Бог убьет.
- А пускай...
Обе не спали и молча думали.
- Холодно, - сказала Софья, начиная дрожать всем телом. - Должно, утро скоро... Ты спишь?
- Нет... Ты меня не слушай, голубка, - зашептала Варвара. - Злоблюсь на них, проклятых, и сама не знаю, что говорю. Спи, а то уж заря занимается... Спи...
Обе замолчали, успокоились и скоро уснули.
Раньше всех проснулась старуха. Она разбудила Софью, и обе пошли под навес доить коров. Пришел горбатенький Алешка, совершенно пьяный, без гармоники; грудь и колени у него были в пыли и соломе - должно быть, падал дорогой. Покачиваясь, он пошел под навес и, не раздеваясь, повалился в сани и тотчас же захрапел. Когда от восходившего солнца ярким пламенем загорелись кресты на церкви, потом окна, и через двор по росистой траве потянулись тени от деревьев и колодезного журавля, Матвей Саввич вскочил и засуетился .
- Кузька, вставай! - закричал он. - Запрягать пора! Живо!
Началась утренняя суматоха. Молодая жидовка, в коричневом платье с оборками, привела во двор лошадь на водопой. Заскрипел жалобно колодезный журавль, застучало ведро... Кузька сонный, вялый, покрытый росой, сидел на повозке, лениво надевал сюртучок и слушал, как в колодезе из ведра плескалась вода, и пожимался от холода.
- Тетка, - крикнул Матвей Саввич Софье, - тюкни моему парню, чтобы запрягать шел!
И Дюдя в это время кричал из окошка:
- Софья, возьми с жидовки за водопой копейку! Повадились, пархатые.
На улице взад и вперед бегали овцы и блеяли; бабы кричали на пастуха, а он играл на свирели, хлопал бичом или отвечал им тяжелым, сиплым басом. Во двор забежали три овцы и, не находя ворот, тыкались у забора. От шума проснулась Варвара, забрала в охапку постель и пошла к дому.
- Ты бы хоть овец выгнала! - крикнула ей старуха. - Барыня!
- Вот еще! Стану я на вас, иродов, работать, - проворчала Варвара, уходя в дом.
Подмазали повозку и запрягли лошадей. Из дома вышел Дюдя со счетами в руках, сел на крылечке и стал считать, сколько приходится с проезжего за ночлег, за овес и водопой.
- Дорого, дедушка, за овес кладешь, - сказал Матвей Саввич.
- Коли дорого, не бери. Мы, купец, не неволим.
Когда проезжие пошли к повозке, чтобы садиться и ехать, их на минутку задержало одно обстоятельство. У Кузьки пропала шапка.
- Куда же ты, свиненок, ее девал? - крикнул сердито Матвей Саввич. - Где она?
У Кузьки от ужаса перекосило лицо, он заметался около повозки и, не найдя тут, побежал к воротам, потом под навес. Ему помогали искать старуха и Софья.
- Я тебе уши оборву! - крикнул Матвей Саввич. - Поганец этакий!
Шапка нашлась на дне повозки. Кузька рукавом стряхнул с нее сено, надел и робко, все еще с выражением ужаса на лице, точно боясь, чтобы его не ударили сзади, полез в повозку. Матвей Саввич перекрестился, парень дернул за вожжи, и повозка, тронувшись с места, покатила со двора.
БАРЫНЯ
I
К избе Максима Журкина, шурша и шелестя по высохшей, пыльной траве, подкатила коляска, запряженная парой хорошеньких вятских лошадок. В коляске сидели барыня Елена Егоровна Стрелкова и ее управляющий Феликс Адамович Ржевецкий. Управляющий ловко выскочил из коляски, подошел к избе и указательным пальцем постучал по стеклу. В избе замелькал огонек.
- Кто там? - спросил старушечий голос, и в окне показалась голова Максимовой жены.
- Выйди, бабушка, на улицу! - крикнула барыня.
Через минуту из избы вышли Максим и его жена. Они остановились у ворот и молча поклонились барыне, а потом управляющему.
- Скажи на милость, - обратилась Елена Егоровна к старику, - что все это значит?
- Что такое-с?
- Как что? Разве не знаешь? Степан дома?
- Никак нет. На мельницу уехал.
- Что он строит из себя? Я решительно не понимаю этого человека! Зачем он ушел от меня?
- Не знаем, барыня. Нешто мы знаем?
- Ужасно некрасиво с его стороны! Он оставил меня без кучера! По его милости Феликсу Адамовичу приходится самому запрягать лошадей и править. Ужасно глупо! Вы поймите, что это, наконец, глупо! Жалованья ему показалось мало, что ли?
- А Христос его знает! - отвечал старик, косясь на управляющего, который засматривал в окна. - Нам не говорит, а в голову к нему не залезешь. Ушел, говорит, да и шабаш! Своя воля! Должно полагать, жалованья мало показалось!
- А это кто под образами на лавке лежит? - спросил Феликс Адамович, глядя в окно.
- Семен, батюшка! А Степана нету.
- Дерзко с его стороны! - продолжала барыня, закуривая папиросу. - Мсье Ржевецкий, сколько получал он у нас жалованья?
- Десять рублей в месяц.
- Если ему показалось мало десяти, то я могла бы дать пятнадцать! Не сказал ни слова и ушел! Честно это? Добросовестно?
- Говорил ведь я, что никогда не следует церемониться с этим народом! - заговорил Ржевецкий, отчеканивая каждый слог и стараясь не делать ударения на предпоследнем слоге. - Вы разбаловали этих дармоедов! Никогда не следует заразом отдавать всего жалованья! К чему это? Да и зачем вы хотите прибавить жалованья? И так придет! Он договорился, нанялся! Скажи ему, - обратился поляк к Максиму, - что он свинья и больше ничего.
- Finissez donc (Кончайте же! (франц.))!
- Слышишь, мужик? Нанялся - так и служи, а не уходи, когда тебе вздумается, черт! Пусть только не придет завтра! Я покажу ему не слушаться! И вам достанется! Слышишь, старуха?
- Finissez, Ржевецкий!
- Всем достанется! Не являйся тогда ко мне в контору, старый собака! С вами церемониться?! Вы разве люди? Разве вы понимаете хорошие слова? Вы только тогда понимаете, ежели вас по шеям бьют и делают вам неприятности! Чтоб ходил завтра!
- Я скажу ему. Отчего не сказать? Сказать можно...
- Скажи ему, что прибавляю ему жалованья, - сказала Елена Егоровна. - Не могу же я быть без кучера. Когда найду другого, пусть тогда и уходит, если ему угодно. Завтра утром чтобы опять был у меня! Скажите ему, что я глубоко оскорблена его невежливым поступком! И вы, бабушка, скажите! Надеюсь, что он будет у меня и не заставит посылать за собой. Подойди сюда, бабушка! На тебе, милая! Что, небось, трудно управляться с такими большими детьми? Бери, милая!
Барыня вынула из кармана хорошенький портсигар, потянула из-под папирос желтую бумажку и подала ее старухе.
же не придет, - прибавила барыня, - то нам придется поссориться, что было бы крайне нежелательно. Но я надеюсь... Вы ему посоветуете. Едемте, Феликс Адамыч! Прощайте!
Ржевецкий вскочил в коляску, взял в руки вожжи, и коляска покатила по мягкой дороге.
- Сколько дала? - спросил старик.
- Рупь.
- Дай сюда!
Старик взял рубль, погладил его обеими ладонями, бережно сложил и спрятал в карман.
- Степан, уехала! - сказал он, входя в избу. - Я ей сбрехал, что ты на мельницу уехал. Перепужалась страсть как!..
Как только отъехала коляска и скрылась из вида, в окне показался Степан. Бледный, как смерть, дрожащий, он выполз наполовину из окна и погрозил своим большим кулаком темневшему вдали саду. Сад был барский. Погрозив раз шесть, он проворчал что-то, потянулся назад в избу и с шумом опустил раму.
Через полчаса после того, как уехала барыня, в избе Журкина ужинали. В кухне возле самой печи за засаленным столом сидели Журкин и его жена. Против них сидел старший сын Максима - Семен, временноотпускной, с красным испитым лицом, длинным рябым носом и маслеными глазками. Семен был похож лицом на отца, он не был только сед, лыс и не имел таких хитрых, цыганских глаз, какими обладал его отец. Рядом с Семеном сидел второй сын Максима, Степан. Степан не ел, а, подперевши кулаком свою красивую белокурую голову, смотрел на закопченный потолок и о чем-то усердно мыслил. Ужин подавала жена Степана, Марья. Щи съели молча.
- Принимай! - сказал Максим, когда были съедены щи. Марья взяла со стола пустую чашку, но не донесла ее благополучно до печи, хотя и была печь близко. Она зашаталась и упала на скамью. Чашка выпала из ее рук и сползла с колен на пол. Послышались всхлипывания.
- Никак кто плачет? - спросил Максим.
Марья зарыдала громче. Прошло минуты две. Старуха поднялась и сама подала на стол кашу. Степан крякнул и встал.
- Замолчи! - пробормотал он.
Марья продолжала плакать.
- Замолчи, тебе говорят! - крикнул Степан.
- Смерть не люблю бабьего крику! - смело забормотал Семен, почесывая свой жесткий затылок. - Ревет и сама не знает, чего ревет! Сказано - баба! Ревела бы себе на дворе, коли угодно!
- Бабья слеза - капля воды! - сказал Максим. - Благо слез не покупать, даром дадены. Ну, чего реветь? Эка! Перестань! Не возьмут у тебя твоего Степку! Избаловалась! Нежная! Поди кашу трескай!
Степан нагнулся к Марье и слегка ударил ее по локтю.
- Ну чего? Замолчи! Тебе говорят! Э-э-э... сволочь!
Степан размахнулся и ударил кулаком по скамье, на которой лежала Марья. По его щеке поползла крупная сверкающая слеза. Он смахнул с лица слезу, сел за стол и принялся за кашу. Марья поднялась и, всхлипывая, села за печью, подальше от людей. Съели кашу.
- Марья, кваску! Знай свое дело, молодуха! Стыдно сопли распускать! - крикнул старик. - Не маленькая!
Марья с бледным, заплаканным лицом вышла и, ни на кого не глядя, подала старику ковш. Ковш заходил по рукам. Семен взял в руки ковш, перекрестился, хлебнул и поперхнулся.
- Чего смеешься?
- Ничего... Это я так. Смешное вспомнил.
Семен закинул назад голову, раскрыл свой большой рот и захихикал.
- Барыня приезжала? - спросил он, глядя искоса на Степана. - А? Что она говорила? а? Ха-ха!
Степан взглянул на Семена и густо покраснел.
- Пятнадцать целковых дает, - сказал старик.
- Ишь ты! И сто даст, лишь бы только захотел! Побей бог, даст!
Семен мигнул глазом и потянулся.
- Эх, кабы мне такую бабу! - продолжал он. - Высосал бы чертовку! Сок выжал! Ввв...
Семен съежился, ударил по плечу Степана и захохотал.
- Так-то, душа! Больно ты комфузлив! Нашему брату конфузиться не рука! Дурак ты, Степка! Ух, какой дурак!
- Вестимо дурак! - сказал отец.
Послышались опять всхлипывания.
- Опять твоя баба ревет! Знать, ревнива, щекотки боится! Не люблю бабьего визгу. Как ножом режет! Эх, бабы, бабы! И на какой предмет вас бог создал? Для какой такой стати? Мерси за ужин, господа почтенные! Теперь бы винца выпить, чтоб прекрасные сны снились! У барыни твоей, должно полагать, вина того тьма-тьмущая! Пей - не хочу!
- Скот ты бесчувственный, Сенька!
Сказавши это, Степан вздохнул, взял в охапку полсть и вышел из избы на двор. За ним следом отправился и Семен.
На дворе тихо, безмятежно наступала летняя русская ночь. Из-за далеких курганов всходила луна. Ей навстречу плыли растрепанные облачки с серебрившимися краями. Небосклон побледнел, и во всю ширь его разлилась бледная, приятная зелень. Звезды слабей замелькали и, как бы испугавшись луны, втянули в себя свои маленькие лучи. С реки во все стороны потянуло ночной, щеки ласкающей влагой. В избе отца Григория на всю деревню продребезжали часы девять. Жид-кабатчик с шумом запер окна и над дверью вывесил засаленный фонарик. На улице и во дворах ни души, ни звука... Степан разостлал на траве полсти, перекрестился и лег, подложив под голову локоть. Семен крякнул и сел у его ног.
- М-да... - проговорил он.
Помолчав немного, Семен сел поудобней, закурил маленькую трубочку и заговорил:
- Был сегодня у Трофима... Пиво пил. Три бутылки выпил. Хочешь покурить, Степа?
- Не желаю.
- Табак хороший. Чаю бы теперь выпить! Ты у барыни пивал чай? Хороший? Должно, очень хороший? Рублей пять за фунт стоит, должно быть. А есть такой чай, что за фунт сто рублей стоит. Ей-богу, есть. Хоть не пил, а знаю. Когда в городе в приказчиках служил, я видал... Одна барыня пила. Один запах чего стоит! Нюхал. Пойдем к барыне завтра?
- Отстань!
- Чего ж ты сердишься? Я не ругаюсь, говорю только. Сердиться не след. Только отчего же тебе не идти, чудак? Не понимаю! И денег много, и еда хорошая, и пей, сколько душа хочет... Цигарки ее курить станешь, чаю хорошего попьешь...
Семен помолчал немного и продолжал:
- И красивая она. Со старухой связаться беда, а с этой - счастье! (Семен сплюнул и помолчал.) Огонь баба! Огненный огонь! Шея у ней славная, пухлая такая...
- А ежели душе грех? - спросил вдруг Степан, повернувшись к Семену.
- Гре-ех? Откудова грех? Бедному человеку ничего не грех.
- В пекло к черту и бедный пойдет, ежели... А нешто я бедный? Я не бедный.
- Да какой тут грех? Ведь не ты к ней, а она к тебе! Пугало ты!
- Разбойник, и рассуждение разбойничье...
- Глупый ты человек! - сказал, вздыхая, Семен. - Глупый! Счастья своего не понимаешь! Не чувствуешь! Денег, должно быть, у тебя много... Не нужны, знать, тебе деньги.
- Нужны, да не чужие.
- Ты не украдешь, а она сама, собственной ручкой тебе даст. Да что с тобой, дураком, толковать! Как об стену горохом... Мантифолию на уксусе разводить с тобой только.
Семен встал и потянулся.
- Будешь каяться, да поздно будет! Я с тобой апосля этого и знаться не хочу. Не брат ты мне. Черт с тобою... Возись с своей дурой коровой...
- Марья-то корова?
- Марья.
- Гм... Ты этой самой корове и под башмак не годишься. Ступай!
- И тебе было бы хорошо, и... нам хорошо. Дуурак!!
- Ступай!
- И уйду... Бить тебя некому!
Семен повернулся и, посвистывая, поплелся к избе. Минут через пять около Степана зашуршала трава. Степан поднял голову. К нему шла Марья. Марья подошла, постояла и легла рядом с Степаном.
- Не ходи, Степа! - зашептала она. - Не ходи, мой родной! Загубит тебя! Мало ей, окаянной, поляка, ты еще понадобился. Не ходи к ней, Степунька!
- Не лезь!
На лицо Степана мелким горячим дождем закапали Марьины слезы.
- Не губи ты меня, Степан! Не бери греха на душу. Люби меня одну, не ходи к другим! Со мной повенчал бог, со мной и живи. Сирота я... Только один ты у меня и есть.
- Отстань! Аа... ссатана! Сказал - не пойду!
- То-то... И не ходи, миленький! В тягости я, Степушка... Детки скоро будут... Не бросай нас, бог накажет! Отец-то с Семкой так и норовят, чтобы ты пошел к ней, а ты не ходи... Не гляди на них. Звери, а не люди.
- Спи!
- Сплю, Степа... Сплю.
- Марья! - послышался голос Максима. - Где ты? Поди, мать зовет!
Марья вскочила, поправила волосы и побежала в избу. К Степану медленно подошел Максим. Он уже разделся и в нижнем платье был похож на мертвеца. Луна играла на его лысине и светилась в его цыганских глазах.
- Идешь к барыне завтра аль послезавтра? - спросил он Степана. Степан не отвечал.
- Коли идти, так идти завтра, да пораньше. Небось лошади не чищены. Да не забудь, что пятнадцать обещала. За десять не иди.
- Я никак не пойду, - сказал Степан.
- Чего так?
- Да так... Не желаю...
- Отчего же?
- Сами знаете.
- Так... Смотри, Степа, как бы мне не пришлось драть тебя на старости лет!
- Дерите.
- Можешь ли так родителям отвечать? Кому отвечаешь? Смотри ты! Молоко еще на губах не высохло, а грубости отцу говоришь.
- Не пойду, вот и все! В церковь ходите, а греха не боитесь.
- Тебя же глупого отделить хочу! Избу новую надоть строить аль нет? Как по-твоему? К кому за лесом пойдешь? К Стрельчихе небось? У кого денег взаймы взять? У ней или не у ней? Она и лесу даст, и денег даст. Наградит!
- Пущай других награждает. Мне не нужно.
- Отдеру!
- Ну и дерите! Дерите!
Максим улыбнулся и протянул вперед руку. В его руке была плеть.
- Отдеру, Степан.
Степан повернулся на другой бок и сделал вид, что ему мешают спать.
- Так не пойдешь? Ты это верно говоришь?
- Верно. Побей бог мою душу, ежели пойду.
Максим поднял руку, и Степан почувствовал на плече и щеке сильную боль. Степан вскочил, как сумасшедший.
- Не дерись, тятька! - закричал он. - Не дерись! Слышишь? Ты не дерись!
- А что?
Максим подумал и еще раз ударил Степана. Ударил и в третий раз.
- Слушай отца, коли он велит! Пойдешь, прохвост!
- Не дерись! Слышишь?
Степан заревел и быстро опустился на полсть.
- Я пойду! Хорошо! Пойду... Только помни! Жизни рад не будешь! Проклянешь!
- Ладно. Для себя пойдешь, а не для меня. Не мне новая изба нужна, а тебе. Говорил - отдеру, ну и отодрал.
- По... пойду! Только... только помянешь эту плеть!
- Ладно. Стращай. Поговори ты мне еще!
- Хорошо... Пойду...
Степан перестал реветь, повернулся на живот и заплакал тише.
- Плечами задергал! Расхныкался! Реви больше! Завтра пораньше пойдешь. За месяц вперед возьми. Да и за четыре дня, что прослужил, возьми. Твоей же кобыле на платок сгодится. А за плеть не серчай. Отец я... Хочу - бью, хочу - милую. Так-то-ся... Спи!
Максим погладил бороду и повернул к избе. Степану показалось, что Максим, вошедши в избу, сказал: «Отодрал!» Послышался смех Семена.
В избе отца Григория жалобно заиграл расстроенный фортепиано: в девятом часу поповна обыкновенно занималась музыкой. По деревне понеслись тихие странные звуки. Степан встал, перелез через плетень и пошел вдоль по улице. Он шел к реке. Река блестела, как ртуть, и отражала в себе небо с луной и со звездами. Тишина царила кругом гробовая. Ничто не шевелилось. Лишь изредка вскрикивал сверчок... Степан сел на берегу, над самой водой, и подпер голову кулаком. Мрачные думы, сменяя одна другую, закопошились в его голове.
На другой стороне реки высились высокие, стройные тополи, окружавшие барский сад. Сквозь деревья просвечивал огонек из барского окна. Барыня, должно быть, не спала. Думал Степан, сидя на берегу, до тех пор, пока ласточки не залетали над рекой. Он поднялся, когда уже светилась в реке не пуна, а взошедшее солнце. Поднявшись, он умылся, помолился на восток и быстро, решительным шагом зашагал вдоль берега к броду. Перешедши неглубокий брод, он направился к барскому двору...
II
- Степан пришел? - спросила, проснувшись на другой день, Елена Егоровна.
- Пришел! - отвечала горничная.
Стрелкова улыбнулась.
- А-а-а... Хорошо. Где он теперь?
- На конюшне.
Барыня вскочила с кровати, быстро оделась и пошла в столовую пить кофе.
Стрелкова была на вид еще молода, моложе своих лет. Только глаза одни выдавали, что она успела уже прожить большую часть бабьего века, что ей уже за тридцать. Глаза у нее карие, глубокие, недоверчивые, скорей мужские, чем женские. Красива она не была, но нравиться могла. Лицо было полное, симпатичное, здоровое, а шея, о которой говорил Семен, и бюст были великолепны. Если бы Семен знал цену красивым ножкам и ручкам, то он, наверное, не молчал бы и о ножках и ручках помещицы. Одета она была во все простенькое, легкое, летнее. Прическа самая незатейливая. Стрелкова была ленива и не любила возиться с туалетом. Имение, в котором она жила, принадлежало ее брату холостяку, который жил в Петербурге и очень редко думал о своем имении. Жила она в нем с тех пор, как разошлась с мужем. Муж ее, полковник Стрелков, очень порядочный человек, жил тоже в Петербурге и думал о своей жене менее, чем ее брат о своем имении. Она разошлась с мужем, не проживши с ним и года. Она изменила ему на двадцатый день после свадьбы.
Севши пить кофе, Стрелкова приказала позвать Степана. Степан явился и стал у двери. Он был бледен, не причесан и глядел, как глядит пойманный волк: зло и мрачно. Барыня взглянула на него и слегка покраснела.
- Здравствуй, Степан! - сказала она, наливая себе кофе. - Скажи, пожалуйста, что это ты за фокусы строишь? С какой стати ты ушел! Пожил четыре дня и ушел! Ушел не спросясь. Ты должен был спроситься!
- Я спрашивался, - промычал Степан.
- У кого ты спрашивался?
- У Феликса Адамыча.
Стрелкова помолчала и спросила:
- Ты рассердился, что ли? Степан, отвечай! Я спрашиваю! Ты рассердился?
- Ежели бы им не говорили таких слов, то я не ушел бы. Я для лошадей поставлен, а не для...
- Об этом не будем говорить... Ты меня не понял, вот и все. Сердиться не следует. Я ничего не сказала такого особенного. А если и сказала что-нибудь такое, что ты находишь для себя обидным, то ты... то ты... Ведь я все-таки... Я имею право и сказать лишнее... Гм... Я тебе прибавляю жалованья. Надеюсь, что у нас с тобой теперь недоразумений никаких не будет.
Степан повернулся и шагнул назад.
- Постой, постой! - остановила его Стрелкова. - Я еще не все сказала. Вот что, Степан... У меня есть новая кучерская одежа. Возьмешь ее и наденешь, а та, что на тебе, никуда не годится. Одежа у меня есть красивая. Я пришлю тебе ее с Федором.
- Слушаю.
- Какое у тебя лицо... Все еще дуешься? Неужто так обидно? Ну, полно... Я ведь ничего... У меня тебе хорошо будет жить... Всем будешь доволен. Не сердись... Не сердишься?
- Да нешто нам можно сердиться?
Степан махнул рукой, замигал глазами и отвернулся.
- Что с тобой, Степан?
- Ничего... Нешто нам можно сердиться? Нам нельзя сердиться...
Барыня поднялась, сделала озабоченное лицо и подошла к Степану.
- Степан, ты... ты плачешь?
Барыня взяла Степана за рукав.
- Что с тобой, Степан? Что с тобой? Говори же наконец? Тебя кто обидел?
У барыни навернулись на глазах слезы.
- Да ну же!
Степан махнул рукой, усиленно замигал глазами и заревел.
- Барыня! -забормотал он. - Буду тебя любить... Буду все, что хочешь! Согласен! Только не давай ты им, окаянным, ничего! Ни копейки, ни щепки! На все согласен! Продам душу нечистому, не давай им только ничего!
- Кому им?
- Отцу и брату. Ни щепки! Пусть подохнут, окаянные, от злости!
Барыня улыбнулась, вытерла глаза и громко засмеялась.
- Хорошо, - сказала она. - Ну, ступай! Я тебе сейчас твою одежу пришлю.
Степан вышел.
«Как хорошо, что он глуп! - подумала барыня, глядя ему вслед и любуясь его широчайшими плечами. - Он избавил меня от объяснения... Он первый заговорил о „любви“»...
Под вечер, когда заходящее солнце обливало пурпуром небо, а золотом землю, по бесконечной степной дороге от села к далекому горизонту мчались, как бешеные, стрелковские кони... Коляска подпрыгивала, как мячик, и безжалостно рвала на своем пути рожь, склонившую к дороге свои отяжелевшие колосья. На козлах сидел Степан, неистово стегал по лошадям и, казалось, старался перервать на тысячу частей вожжи. Он был одет с большим вкусом. Видно было, что на его туалет потрачено было немало времени и денег. Недешевый бархат и кумач плотно сидели на его крепкой фигуре. На груди висела цепочка с брелоками. Сапоги гармоникой были вычищены самой настоящей ваксой. Кучерская шляпа с павлиньим пером едва касалась его завитых белокурых волос. На лице его были написаны тупая покорность и в то же время ярое бешенство, жертвою которого были лошади... В коляске, развалясь всеми членами, сидела барыня и широкой грудью вдыхала в себя здоровый воздух. На щеках ее играл молодой румянец... Она чувствовала, что она наслаждается жизнью...
- Важно, Степа! Важно! - покрикивала она. - Так его! Погоняй! Ветром!
Будь под колесами камни, камни б рассыпались в искры... Село удалялось от них все более и более... Скрылись избы, скрылись барские амбары... Скоро не стало видно и колокольни... Наконец село обратилось в дымчатую полосу и потонуло в дали. А Степан все гнал и гнал. Хотелось ему подальше умчаться от греха, которого он так боялся. Но нет, грех сидел за его плечами, в коляске. Не пришлось Степану улепетнуть. В этот вечер степь и небо были свидетелями, как он продавал свою душу.
Часу в одиннадцатом кони мчались обратно. Пристяжная хромала, а коренной был покрыт пеной. Барыня сидела в углу коляски и с полузакрытыми глазами ежилась в своей тальме. На губах ее играла довольная улыбка. Дышалось ей так легко, спокойно! Степан ехал и думал, что он умирает. В голове его было пусто, туманно, а в груди грызла тоска...
Каждый день под вечер из конюшни выводились свежие лошади. Степан впрягал их в коляску и ехал к садовой калитке. Из калитки выходила сияющая барыня, садилась в коляску, и начиналась бешеная езда. Ни один день не был свободен от этой езды. К несчастью Степана, на его долю не выпало ни одного дождливого вечера, в который он мог бы не ехать.
После одной из таких поездок Степан, воротившись со степи, вышел со двора и пошел походить по берегу. В голове у него по обыкновению стоял туман, не было ни одной мысли, а в груди страшная тоска. Ночь была хорошая, тихая. Тонкие ароматы носились по воздуху и нежно заигрывали с его лицом. Вспомнил Степан деревню, которая темнела за рекой, перед его глазами. Вспомнил избу, огород, свою лошадь, скамью, на которой он спал с своей Марьей и был так доволен... Ему стало невыразимо больно...
- Степа! - услышал он слабый голос.
Степан оглянулся. К нему шла Марья. Она только что перешла брод и в руках держала башмаки.
- Степа, зачем ты ушел?
Степан тупо посмотрел на нее и отвернулся.
- Степушка, на кого же ты меня, сироту, оставил?
- Отстань!
- Ведь бог накажет, Степушка! Тебя же накажет! Пошлет тебе лютую смерть, без покаяния. Помянешь мое слово! Дядя Трофим жил с солдаткой - помнишь? - и как помер? И не дай господи!
- Чего пристала? Эх...
Степан сделал два шага вперед. Марья ухватилась обеими руками за кафтан.
- Жена ведь я твоя, Степан! Не можешь ты меня так бросить! Степушка!
Марья заголосила.
- Миленький! Буду ноги мыть и воду пить! Пойдем домой!
Степан рванулся и ударил Марью кулаком; ударил так, с горя. Удар пришелся как раз по животу. Марья екнула, ухватилась за живот и села на землю.
- Ох! - простонала она.
Степан замигал глазами, хватил себя по виску кулаком и, не оглядываясь, пошел ко двору.
Пришедши к себе в конюшню, он упал на скамью, положил подушку на голову и больно укусил себя за руку.
В это время барыня сидела у себя в спальной и гадала: будет ли завтра вечером хорошая погода или нет? Карты говорили, что будет хорошая.
III
Рано утром Ржевецкий ехал домой от соседа, у которого он был в гостях. Солнце еще не всходило. Было часа четыре утра, не больше. В голове Ржевецкого шумело. Он правил лошадью и слегка покачивался. Половину дороги пришлось ему ехать лесом.
«Что за черт? - подумал он, подъезжая к именью, в котором он был управляющим. - Никак кто лес рубит!»
Из чащи леса доносились до ушей Ржевецкого стук и треск ветвей. Ржевецкий наострил уши, подумал, выбранился, неловко слез с беговых дрожек и пошел в чащу.
Семен Журкин сидел на земле и топором обрубывал зеленые ветви. Около него лежали три срубленные ольхи. В стороне стояла лошадь, впряженная в дроги, и ела траву. Ржевецкий увидел Семена. Вмиг с него слетели и хмель и дремота. Он побледнел и подскочил к Семену.
- Ты что же это делаешь? а? - закричал он.
- Ты что же это делаешь? а? - ответило эхо.
Но Семен ничего не отвечал. Он закурил трубку и продолжал свою работу.
- Ты что делаешь, подлец, я тебя спрашиваю?
- Не видишь разве? Повылазило у тебя нешто?
- Что-о-о? Что ты сказал?! Повтори!
- То сказал, что ступай мимо!
- Что, что, что?
- Мимо ступай! Кричать нечего...
Ржевецкий покраснел и пожал плечами.
- Каков? Да как ты смеешь?
- Так вот и смею. Да ты-то что? Не испужался! Много вас! Ежели каждого ублажать, так на это много нужно...
- Как ты смеешь лес рубить? Он твой?
- И не твой.
Ржевецкий поднял нагайку и не ударил Семена только потому, что тот указал ему на топор.
- Да знаешь ли ты, негодяй, чей это лес?
- Знаю, пане! Стрельчихин лес, с Стрельчихой и говорить буду. Ее лес, ей и отвечать стану. А ты-то что? Лакей! Фициант! Тебя не знаю. Проходи, прохожий! Марш!
Семен постучал трубкой о топор и язвительно улыбнулся.
Ржевецкий побежал к дрожкам, ударил вожжами и стрелой полетел к селу. В селе набрал он понятых и с ними помчался к месту преступления. Понятые застали Семена за его работой. Вмиг закипело дело. Явились староста, подстароста, писарь, сотские. Написали несколько бумаг. Расписался Ржевецкий, заставили расписаться и Семена. Семен только посмеивался...
Перед обедом Семен явился к барыне. Барыня уже знала о порубке. Не поздоровавшись, он начал с того, что жить нельзя, что поляк дерется, что он только три деревца и т. д.
- Как же ты смеешь чужой лес рубить? - вскипела барыня.
- Мучение от него одно только, - промычал Семен, любуясь вспышкой барыни и желая во что бы то ни стало донять поляка. - Что ни слово - то тресь! Разве так возможно? Да норовит все по лицу! Этак нельзя... Ведь и мы тоже люди.
- Как ты смеешь мой лес рубить, я тебя спрашиваю? Негодяй!
- Да он вам наврал, барыня! Я, подлинно... рубил... Сознаю... Да зачем он дерется!
В барыне взыграла барская кровь. Она забыла, что Семен брат Степана, забыла свою благовоспитанность, все на свете и ударила по щеке Семена.
- Убери сейчас же свою мужицкую харю! - закричала она. - Вон! Сию минуту!
Семен сконфузился. Он ни в каком случае не ожидал такого скандала.
- Прощайте-с! - сказал он и глубоко вздохнул. - Что ж делать-с! Что ж!
Семен забормотал и вышел. Даже шапку забыл надеть, когда вышел на двор.
Часа через два к барыне явился Максим. Лицо его было вытянуто, глаза пасмурны. Но лицу видно было, что он пришел наговорить или натворить что-нибудь дерзкое.
- Что тебе? - спросила барыня.
- Здравствуйте! Я, барыня, больше насчет того, чтоб вас попросить. Леску бы, барыня. Степану избу хочу строить, а лесу нету. Досочек бы дали.
- Что ж? Изволь.
Лицо Максима просияло.
- Избу строить нужно, а лесу нету. Последнее дело! Сел щи хлебать, а щей нету. Хе-хе. Досочек, тесу... Тут Семка дерзостей наговорил... Вы уж не серчайте, барыня. Дурак дураком. Дурь еще из головы не вышла. Не чувствует. Народ такой. Так прикажете, барыня, за лесом приезжать?
- Приезжай.
- Так вы Феликсу Адамычу извольте сказать. Дай бог вам здоровья! Теперь у Степки изба будет.
- Только я дорого возьму, Журкин! Я леса, сам знаешь, не продаю, самой нужен, а если продаю, то дорого.
Лицо Максима вытянулось.
- То есть как?
- Да так. Во-первых, деньги сейчас же, а во-вторых...
- За деньги я не желаю.
- А как ты желаешь?
- Известно как... Сами знаете. Нонче какие у мужика деньги? Грош, да и того нет.
- Даром я не дам.
Максим сжал в кулаке шапку и начал глядеть в потолок.
- Вы это верно говорите? - спросил он, помолчав.
- Верно. Еще имеешь что сказать?
- Что мне говорить? Лесу не даете, так зачем я с вами говорить стану? Прощайте. Только напрасно вы лесу не даете... Жалеть будете... Мне наплевать, а вы пожалеете... Степан на конюшне?
- Не знаю.
Максим значительно поглядел на барыню, кашлянул, помялся и вышел. Его передернуло от злости.
«Так вот ты какая, шельма!» - подумал он и отправился в конюшню. В конюшне в это время Степан сидел на скамье и лениво, сидя, чистил бок стоящей перед ним лошади. Максим не вошел в конюшню, а стал у двери.
- Степан! - сказал он.
Степан не отвечал, но взглянул на отца. Лошадь пошатнулась.
- Собирайся домой! - сказал Максим.
- Не желаю.
- Можешь ли ты мне это говорить?
- Значит, могу, коли говорю.
- Я приказываю!
Степан вскочил и захлопнул конюшенную дверь перед носом Максима.
Вечером к Степану прибежал из деревни мальчик и рассказал ему, что Максим выгнал Марью из дома и что Марья не знает, где ей переночевать.
- Она теперь сидит около церкви и плачет, - рассказывал мальчишка, - а вокруг нее народ собрался да тебя ругает.
На другой день рано утром, когда в барском доме еще спали, Степан надел свою старую одежу и пошел в деревню. Звонили к обедне. Утро было воскресное, светлое, веселое - только бы жить да радоваться! Степан прошел мимо церкви, взглянул тупо на колокольню и зашагал к кабаку. Кабак открывается, к несчастью, раньше, чем церковь. Когда он вошел в кабак, у прилавка уже торчали пьющие.
- Водки! - скомандовал Степан. Ему налили волки. Он выпил, посидел и еще выпил. Степан опьянел и стал подносить. Началась шумная попойка.
- Много ты у Стрельчихи жалованья получаешь? - спросил Сидор.
- Сколько следовает. Пей, осел!
- Доброе дело. С праздником, Степан Максимыч! С воскресным днем! А вы что же?
- И я... И я пью...
- Очень приятно... Все это, собственно говоря, очень благополучно и обольстительно, Степан Максимыч! Так-с... А позвольте вас спросить, рублей десять получаете?
- Ха-ха! Разве можно барину на десять целковых прожить? Что ты? Он сто получает!
Степан посмотрел на сказавшего это и узнал в нем брата Семена, который сидел и углу на скамье и пил. Из-за Семена выглядывала пьянеющая физиономия дьячка Манафуилова и преехидно улыбалась.
- Позвольте вас спросить, господин, - заговорил Семен, снимая шапку, - у барыни хорошие лошади или нет? Вам ндравятся?
Степан молча налил себе водки и молча выпил.
- Должно быть, очень хорошие, - продолжал Семен. -Только жаль, что кучера нет. Без кучера не того...
Манафуилов подошел к Степану и покачал головой.
- Ты... ты... свинья! - сказал он. - Свинья! К тебе не грех? Православные! Ему не грех! А что в писании сказано, а?
- Отстань! Дурь!
- Дурь... Ты зато умный. Кучер, а не при лошадях. Хе-хе... Она вам и кофию дает?
Степан размахнулся и ударил бутылкой по большой голове Манафуилова. Манафуилов пошатнулся и продолжал:
- Любовь! Какое это чувство... Фф... Жаль, повенчаться нельзя. Барином был бы! А из него, ребята, славный барин вышел бы! Строгий барин, развитой!
Послышался хохот. Степан размахнулся и в другой раз ударил бутылкой по той же голове. Манафуилов пошатнулся и на этот раз упал.
- Ты чего же это дерешься? - закричал Семен, наступая на брата. - Повенчайся - тогда и дерись! Ребята, чего он дерется? Чего ты дерешься, я спрашиваю?
Семен прищурил глаза, взял Степана за грудь и ударил его под ложечку. Поднялся Манафуилов и замахал своими длинными пальцами перед глазами Степана.
- Ребята! Драка! Ей-богу, драка! Напирай!
В кабаке зашумели. Говор смешался со смехом.
У кабацких дверей столпился парод. Степан схватил Манафуилова за воротник и швырнул его в дверь. Дьячок взвизгнул и шаром покатился по ступеням. Захохотали сильней. Пароду набилось в кабак полнехонько. Сидор вмешался не в свое дело и, сам не зная за что, ударил Степана по спине. Степан схватил Семена за плечо и швырнул его в дверь. Семен ударился головой о косяк, сбежал по ступенькам и упал мокрым лицом в пыль. К нему подскочил брат и заплясал на его животе. Он заплясал с остервенением, с наслаждением, высоко подпрыгивая. Прыгал он долго...
Зазвонили к «Достойно». Степан посмотрел кругом. Вокруг него торчали смеющиеся рожи, одна другой пьяней и веселей. Множество рож! С земли поднимался растрепанный, окровавленный Семен с сжатыми кулаками, с зверским лицом. Манафуилов лежал в пыли и плакал. Пыль облепила его глаза. Кругом и около было черт знает что!
Степан встрепенулся, побледнел и побежал, как сумасшедший. За ним погнались.
- Лови! Лови! - закричали ему вслед. - Держи! Убил!
Степана охватил ужас. Ему показалось, что если его догонят, то непременно убьют. Он побежал быстрей.
- Лови! Держи!
Он, сам того не замечая, добежал до отцовского дома. Ворота были открыты настежь, и обе половинки их покачивались от ветра... Он вбежал во двор.
На куче щепы и стружек в трех шагах от ворот сидела его Марья. Поджав под себя ноги и протянув вперед свои обессилевшие руки, она не отрывала глаз от земли. При виде Марьи в взбудораженных и опьяненных мозгах Степана вдруг мелькнула светлая мысль...
Бежать отсюда, бежать подальше с этой бледной, как смерть, забитой, горячо любимой женщиной. Бежать подальше от этих извергов, в Кубань, например... А как хороша Кубань! Если верить письмам дяди Петра, то какое чудное приволье на Кубанских степях! И жизнь там шире, и лето длинней, и народ удалее... На первых порах они, Степан и Марья, в работниках будут жить, а потом и свою земельку заведут. Там не будет с ними ни лысого Максима с цыганскими глазами, ни ехидно и пьяно улыбающегося Семена...
С этой мыслью он подошел к Марье и остановился перед ней... А голова между тем кружилась от хмеля, в глазах мелькали цветные пятна, во всем теле чувствовалась боль... Он едва стоял на ногах...
- В Кубань... того... - проговорил он, чувствуя, что его язык теряет способность говорить... - В Кубань... К дядьке Петру... Знаешь? Что письма писал...
Но не тут-то было! Разлетелась в пух и прах Кубань... Марья подняла свои умоляющие глаза на его бледное, шальное лицо, наполовину закрытое давно уже нечесаными волосами, и поднялась... Губы ее задрожали...
- Это ты, разбойник? - заголосила она. - Ты? Рожу, знать, в кабаке раскроили? Проклятый! Мучитель ты мой! Пущай тебе на том свете так будет злодею, как ты высосал меня всю! Убил ты меня, сироту!
- Молчи!
- Лютые! Не жалеете вы души христианской! Замучили всю, разбойники... Душегубец ты, Степка! Матерь божия накажет тебя! Постой! Задаром тебе это самое не пройдет! Ты думаешь, что только одна я мучаюсь? И не думай... И ты помучишься...
Степан замигал глазами и пошатнулся.
- Молчи! Ну, Христа ради!
- Пьяница! Знаю, на чьи деньги ты пьян... Знаю, разбойник! От радости пьешь? Знать, весело?
- Молчи! Машка! Ну...
- А пришел чего? Чего надо? Похвастать пришел? И без хвастанья знаем... Весь мир знает... Глаза небось целый день тобой колют, окаянный...
Степан топнул ногой, пошатнулся и, сверкая глазами, толкнул локтем Марью...
- Молчи, говорят! Не хватай за сердце!
- Буду говорить! Ты драться? Ну что ж... Бей... Бей сироту. Один конец... Какой ласки ждать? Знай бей... Добивай, разбойник! На что я нужна тебе? У тебе барыня есть... Богатая... Красивая... Я хамка, а она дворянка... Чего ж не бьешь, разбойник?
Степан размахнулся и изо всей силы ударил кулаком по исказившемуся от гнева лицу Марьи. Пьяный удар пришелся по виску. Марья пошатнулась и, не издав ни одного звука, повалилась на землю. В то время, когда она падала, Степан ударил ее еще раз по груди.
Муж нагнулся к теплому, но уже умершему телу жены, поглядел мутными глазами на ее исстрадавшееся лицо и, ничего не понимая, сел возле трупа.
Солнце поднялось уже над избами и жгло. Ветер стал горячим. H знойном воздухе повисла угнетающая тоска, когда дрожащий народ густой толпой окружил Степана и Марью... Видели, понимали, что здесь убийство, и глазам не верили. Степан обводил мутными глазами толпу, скрежетал зубами и бормотал бессвязные слова. Никто не брался связать Степана. Максим, Семен и Манафуилов стояли в толпе и жались друг к другу.
- За что он ее? - спрашивали они, бледные, как смерть.
Мать бегала вокруг и голосила...
Доложили о случившемся барыне. Барыня ахнула, ухватилась за пузырек со спиртом, но без чувств не упала.
- Ужасный народ! - зашептала она. - Ах, какой народ! Негодяи! Хорошо же! Я им покажу! Они узнают теперь, что я за птица!
Утешать явился Ржевецкий. Он утешил барыню и занял опять свое место, отнятое у него капризной барыней для Степана. Место доходное, теплое и самое для него подходящее. Десять раз в год его прогоняли с этого места и десять раз платили ему отступного. Платили немало.
БЕГЛЕЦ
Это была длинная процедура. Сначала Пашка шел с матерью под дождем то по скошенному полю, то по лесным тропинкам, где к его сапогам липли желтые листья, шел до тех пор, пока не рассвело. Потом он часа два стоял в темных сенях и ждал, когда отопрут дверь. В сенях было не так холодно и сыро, как на дворе, по при ветре и сюда залетали дождевые брызги. Когда сени мало-помалу битком набились народом, стиснутый Пашка припал лицом к чьему-то тулупу, от которого сильно пахло соленой рыбой, и вздремнул. Но вот щелкнула задвижка, дверь распахнулась, и Пашка с матерью вошел в приемную. Тут опять пришлось долго ждать. Все больные сидели на скамьях, не шевелились и молчали. Пашка оглядывал их и тоже молчал, хотя видел много странного и смешного. Раз только, когда в приемную, подпрыгивая на одной ноге, вошел какой-то парень, Пашке самому захотелось также попрыгать; он толкнул мать под локоть, прыснул в рукав и сказал:
- Мама, гляди: воробей!
- Молчи, детка, молчи! - сказала мать.
В маленьком окошечке показался заспанный фельдшер.
- Подходи записываться! - пробасил он.
Все, в том числе и смешной подпрыгивающий парень, потянулись к окошечку. У каждого фельдшер спрашивал имя и отчество, лета, местожительство, давно ли болен и проч. Из ответов своей матери Пашка узнал, что зовут его не Пашкой, а Павлом Галактионовым, что ему семь лет, что он неграмотен и болен с самой Пасхи.
Вскоре после записывания нужно было ненадолго встать; через приемную прошел доктор в белом фартуке и подпоясанный полотенцем. Проходя мимо подпрыгивающего парня, он пожал плечами и сказал певучим тенором:
- Ну и дурак! Что ж, разве не дурак? Я велел тебе прийти в понедельник, а ты приходишь в пятницу. По мне хоть вовсе не ходи, но ведь, дурак этакой, нога пропадет!
Парень сделал такое жалостное лицо, как будто собрался просить милостыню, заморгал и сказал:
- Сделайте такую милость, Иван Миколаич!
- Тут нечего - Иван Миколаич! - передразнил доктор. - Сказано в понедельник, и надо слушаться. Дурак, вот и все...
Началась приемка. Доктор сидел у себя в комнатке и выкликал больных по очереди. То и дело из комнатки слышались пронзительные вопли, детский плач или сердитые возгласы доктора:
- Ну, что орешь? Режу я тебя, что ли? Сиди смирно!
Настала очередь Пашки.
- Павел Галактионов! - крикнул доктор.
Мать обомлела, точно не ждала этого вызова, и, взяв Пашку за руку, повела его в комнатку. Доктор сидел у стола и машинально стучал по толстой книге молоточком.
- Что болит? - спросил он, не глядя на вошедших.
- У парнишки болячка на локте, батюшка, - ответила мать, и лицо ее приняло такое выражение, как будто она в самом деле ужасно опечалена Пашкиной болячкой.
- Раздень его!
Пашка, пыхтя, распутал на шее платок, потом вытер рукавом нос и стал не спеша стаскивать тулупчик.
- Баба, не в гости пришла! - сказал сердито доктор. - Что возишься? Ведь ты у меня не одна тут.
Пашка торопливо сбросил тулупчик на землю и с помощью матери снял рубаху... Доктор лениво поглядел на него и похлопал его по голому животу.
- Важное, брат Пашка, ты себе пузо отрастил, - сказал он и вздохнул. - Ну, показывай свой локоть.
Пашка покосился на таз с кровяными помоями, поглядел на докторский фартук и заплакал.
- Ме-е! - передразнил доктор. - Женить пора баловника, а он ревет! Бессовестный.
Стараясь не плакать, Пашка поглядел на мать, и в этом его взгляде была написана просьба: «Ты же не рассказывай дома, что я в больнице плакал!»
Доктор осмотрел его локоть, подавил, вздохнул, чмокнул губами, потом опять подавил.
- Бить тебя, баба, да некому, - сказал он. - Отчего ты раньше его не приводила? Рука-то ведь пропащая! Гляди-кась, дура, ведь это сустав болит!
- Вам лучше знать, батюшка... - вздохнула баба.
- Батюшка... Сгноила парню руку, да теперь и батюшка. Какой он работник без руки? Вот век целый и будешь с ним нянчиться. Небось как у самой прыщ на носу вскочит, так сейчас же в больницу бежишь, а мальчишку полгода гноила. Все вы такие.
Доктор закурил папироску. Пока папироска дымила, он распекал бабу и покачивал головой в такт песни, которую напевал мысленно, и все думал о чем-то. Голый Пашка стоял перед ним, слушал и глядел на дым. Когда же папироса потухла, доктор встрепенулся и заговорил тоном ниже:
- Ну, слушай, баба. Мазями да каплями тут не поможешь. Надо его в больнице оставить.
- Ежели нужно, батюшка, то почему не оставить?
- Мы ему операцию сделаем. А ты, Пашка, оставайся, - сказал доктор, хлопая Пашку по плечу. - Пусть мать едет, а мы с тобой, брат, тут останемся. У меня, брат, хорошо, разлюли малина! Мы с тобой, Пашка, вот как управимся, чижей пойдем ловить, я тебе лисицу покажу! В гости вместе поедем! А? Хочешь? А мать за тобой завтра приедет! А?
Пашка вопросительно поглядел на мать.
- Оставайся, детка! - сказала та.
- Остается, остается! - весело закричал доктор. - И толковать нечего! Я ему живую лисицу покажу! Поедем вместе на ярмарку леденцы покупать! Марья Денисовна, сведите его наверх!
Доктор, по-видимому, веселый и покладистый малый, рад был компании; Пашка захотел уважить его, тем более что отродясь не бывал на ярмарке и охотно бы поглядел на живую лисицу, но как обойтись без матери? Подумав немного, он решил попросить доктора оставить в больнице и мать, но не успел он раскрыть рта, как фельдшерица уже вела его вверх по лестнице. Шел он и, разинув рот, глядел по сторонам. Лестница, полы и косяки - все громадное, прямое и яркое - были выкрашены в великолепную желтую краску и издавали вкусный запах постного масла. Всюду висели лампы, тянулись половики, торчали в стенах медные краны. Но больше всего Пашке понравилась кровать, на которую его посадили, и серое шершавое одеяло. Он потрогал руками подушки и одеяло, оглядел палату и решил, что доктору живется очень недурно.
Палата была невелика и состояла только из трех кроватей. Одна кровать стояла пустой, другая была занята Пашкой, а на третьей сидел какой-то старик с кислыми глазами, который все время кашлял и плевал в кружку. С Паншиной кровати видна была в дверь часть другой палаты с двумя кроватями: на одной спал какой-то очень бледный, тощий человек с каучуковым пузырем на голове; на другой, расставив руки, сидел мужик с повязанной головой, очень похожий на бабу.
Фельдшерица, усадив Пашку, вышла и немного погодя вернулась, держа в охапке кучу одежи.
- Это тебе, - сказала она. - Одевайся.
Пашка разделся и не без удовольствия стал облачаться в новое платье. Надевши рубаху, штаны и серый халатик, он самодовольно оглядел себя и подумал, что в таком костюме недурно бы пройтись по деревне. Его воображение нарисовало, как мать посылает его на огород к реке нарвать для поросенка капустных листьев; он идет, а мальчишки и девчонки окружили его и с завистью глядят на его халатик.
В палату вошла сиделка, держа в руках две оловянных миски, ложки и два куска хлеба. Одну миску она поставила перед стариком, другую - перед Пашкой.
- Ешь! - сказала она.
Взглянув в миску, Пашка увидел жирные щи, а в щах кусок мяса, и опять подумал, что доктору живется очень недурно и что доктор вовсе не так сердит, каким показался сначала. Долго он ел щи, облизывая после каждого хлебка ложку, потом, когда, кроме мяса, в миске ничего не осталось, покосился на старика и позавидовал, что тот все еще хлебает. Со вздохом он принялся за мясо, стараясь есть его возможно дольше, но старания его ни к чему не привели: скоро исчезло и мясо. Остался только кусок хлеба. Невкусно есть один хлеб без приправы, но делать было нечего, Пашка подумал и съел хлеб. В это время вошла сиделка с новыми мисками. На этот раз в мисках было жаркое с картофелем.
- А где же хлеб-то? - спросила сиделка.
Вместо ответа Пашка надул щеки и выдыхнул воздух.
- Ну, зачем сожрал? - сказала укоризненно сиделка. - А с чем же ты жаркое есть будешь?
Она вышла и принесла новый кусок хлеба. Пашка отродясь не ел жареного мяса и, испробовав его теперь, нашел, что оно очень вкусно. Исчезло оно быстро, и после него остался кусок хлеба больше, чем после щей. Старик, пообедав, спрятал свой оставшийся хлеб в столик; Пашка хотел сделать то же самое, но подумал и съел свой кусок.
Наевшись, он пошел прогуляться. В соседней палате, кроме тех, которых он видел в дверь, находилось еще четыре человека. Из них только один обратил на себя его внимание. Это был высокий, крайне исхудалый мужик с угрюмым волосатым лицом; он сидел на кровати и все время, как маятником, кивал головой и махал правой рукой. Пашка долго не отрывал от него глаз. Сначала маятникообразные, мерные кивания мужика казались ему курьезными, производимыми для всеобщей потехи, но когда он вгляделся в лицо мужика, ему стало жутко, и он понял, что этот мужик нестерпимо болен. Пройдя в третью палату, он увидел двух мужиков с темно-красными лицами, точно вымазанными глиной. Они неподвижно сидели на кроватях и со своими странными лицами, на которых трудно было различить черты, походили на языческих божков.
- Тетка, зачем они такие? - спросил Пашка у сиделки.
- У них, парнишка, воспа.
Вернувшись к себе в палату, Пашка сел на кровать и стал дожидаться доктора, чтобы идти с ним ловить чижей или ехать на ярмарку. Но доктор не шел. В дверях соседней палаты мелькнул ненадолго фельдшер. Он нагнулся к тому больному, у которого на голове лежал мешок со льдом, и крикнул:
- Михайло!
Спавший Михайло не шевельнулся. Фельдшер махнул рукой и ушел. В ожидании доктора Пашка осматривал своего соседа-старика. Старик не переставая кашлял и плевал в кружку; кашель у него был протяжный, скрипучий. Пашке понравилась одна особенность старика: когда он, кашляя, вдыхал в себя воздух, то в груди его что-то свистело и пело на разные голоса.
- Дед, что это у тебя свистит? - спросил Пашка.
Старик ничего не ответил. Пашка подождал немного и спросил:
- Дед, а где лисица?
- Какая лисица?
- Живая.
- Где ж ей быть? В лесу!
Прошло много времени, но доктор все еще не являлся. Сиделка принесла чай и побранила Пашку за то, что он не оставил себе хлеба к чаю; приходил еще раз фельдшер и принимался будить Михайлу; за окнами посинело, в палатах зажглись огни, а доктор не показывался. Было уже поздно ехать на ярмарку и ловить чижей; Пашка растянулся на постели и стал думать. Вспомнил он леденцы, обещанные доктором, лицо и голос матери, потемки в своей избе, печку, ворчливую бабку Егоровну... и ему стало вдруг скучно и грустно. Вспомнил он, что завтра мать придет за ним, улыбнулся и закрыл глаза.
Его разбудил шорох. В соседней палате кто-то шагал и говорил полушепотом. При тусклом свете ночников и лампад возле кровати Михайлы двигались три фигуры.
- Понесем с кроватью аль так? - спросила одна из них.
- Так. Не пройдешь с кроватью. Эка, помер не вовремя, царство небесное!
Один взял Михайлу за плечи, другой - за ноги и приподняли: руки Михайлы и полы его халата слабо повисли в воздухе. Третий - это был мужик, похожий на бабу, - закрестился, и все трое, беспорядочно стуча ногами и ступая на полы Михайлы, пошли из палаты.
В груди спавшего старика раздавались свист и разноголосое пение. Пашка прислушался, взглянул на темные окна и в ужасе вскочил с кровати.
- Ма-а-ма! - простонал он басом.
И, не дожидаясь ответа, он бросился в соседнюю палату. Тут свет лампадки и ночника еле-еле прояснял потемки; больные, потревоженные смертью Михайлы, сидели на своих кроватях; мешаясь с тенями, всклоченные, они представлялись шире, выше ростом и, казалось, становились все больше и больше; на крайней кровати в углу, где было темнее, сидел мужик и кивал головой и рукой.
Пашка, не разбирая дверей, бросился в палату оспенных, оттуда в коридор, из коридора влетел в большую комнату, где лежали и сидели на кроватях чудовища с длинными волосами и со старушечьими лицами. Пробежав через женское отделение, он опять очутился в коридоре, увидел перила знакомой лестницы и побежал вниз. Тут он узнал приемную, в которой сидел утром, и стал искать выходной двери.
Задвижка щелкнула, пахнул холодный ветер, и Пашка, спотыкаясь, выбежал на двор. У него была одна мысль - бежать и бежать! Дороги он не знал, но был уверен, что если побежит, то непременно очутится дома у матери. Ночь была пасмурная, но за облаками светила луна. Пашка побежал от крыльца прямо вперед, обогнул сарай и наткнулся на пустые кусты; постояв немного и подумав, он бросился назад к больнице, обежал ее и опять остановился в нерешимости: за больничным корпусом белели могильные кресты.
- Ма-амка! - закричал он и бросился назад.
Пробегая мимо темных, суровых строений, он увидел одно освещенное окно.
Яркое красное пятно в потемках казалось страшным, но Пашка, обезумевший от страха, не знавший, куда бежать, повернул к нему. Рядом с окном было крыльцо со ступенями и парадная дверь с белой дощечкой; Пашка взбежал на ступени, взглянул в окно, и острая, захватывающая радость вдруг овладела им. В окно он увидел веселого, покладистого доктора, который сидел за столом и читал книгу. Смеясь от счастья, Пашка протянул к знакомому лицу руки, хотел крикнуть, но неведомая сила сжала его дыхание, ударила по ногам; он покачнулся и без чувств повалился на ступени.
Когда он пришел в себя, было уже светло, и очень знакомый голос, обещавший вчера ярмарку, чижей и лисицу, говорил возле него:
- Ну и дурак, Пашка! Разве не дурак? Бить бы тебя, да некому.
БЕДА (1886)
С Николаем Максимычем Путохиным приключилась беда, от которой широким и беспечным российским натурам так же не следует зарекаться, как от тюрьмы и сумы: он невзначай напился пьян и в пьяном образе, забыв про семью и службу, ровно пять дней и ночей шатался по злачным местам. От этих беспутно проведенных пяти суток в его памяти уцелел один только похожий на кашу сумбур из пьяных рож, цветных юбок, бутылок, дрыгающих ног. Он напрягал свою память, и для него ясно было только, как вечером, когда зажигали фонари, он забежал на минутку к своему приятелю поговорить о деле, как приятель предложил выпить пива... Путохин выпил стакан, другой, третий... После шести бутылок приятели отправились к какому-то Павлу Семеновичу; этот последний угостил копченым сигом и мадерой. Когда мадера была выпита, послали за коньяком. Дальше больше - и дальнейшие события заволакиваются туманом, сквозь который Путохин видел что-то похожее на сон: лиловое лицо какой-то шведки, выкрикивавшей фразу: «Мужчина, угостите портером!», длинную танцевальную залу с невысокими потолками, полную дыма и лакейских рож, себя самого, закладывающего большие пальцы рук в жилетные карманы и откалывающего ногами черт знает что... Далее он видел, как во сне, небольшую комнатку, стены которой увешаны лубочными картинами и женскими платьями... Припоминал он запах разлитого портера, цветочного одеколона и глицеринового мыла... Несколько яснее выделялась из сумбурной каши картина пробуждения, тяжелого, скверного, когда даже солнечный свет кажется отвратительным...
Он помнил, как, не найдя у себя в кармане часов и медальонов, в чужом галстухе, с пьяной тяжелой головой он поторопился на службу. Красный от стыда, дрожа от хмельной лихорадки, стоял он перед начальством, а начальство, не глядя на него, говорило равнодушным голосом:
- Не трудитесь оправдываться... Я даже не понимаю, зачем вы побеспокоились пожаловать!.. Что вы у нас больше не служите, это уже решено-с... Нам не нужны такие служащие, и вы, как толковый человек, поймете это... да-с!
Этот равнодушный тон, острые, прищуренные глаза начальства и деликатное молчание товарищей резко выделялись из сумбура и уже не походили на сон...
- Мерзко! Подло! - бормотал Путохин, возвращаясь домой после объяснения с начальством. - И осрамился и место потерял... Подло, гадко!
Отвратительное чувство перегара наполняло его всего, начиная со рта и кончая ногами, которые еле ступали... Ощущение «ночевавшего во рту эскадрона» томило все его тело и даже душу. Ему было и стыдно, и страшно, и тошно.
- Хоть застрелиться в пору! - бормотал он. - И стыдно и злоба душит. Не могу идти!
- Да, плохая история! - соглашался сопровождавший его сослуживец Федор Елисеич. - Все бы ничего, но вот что скверно: место потерял! Это хуже всего, брат... Именно стреляться в пору...
- Боже мой, а голова... голова! - бормотал Путохин, морщась от боли. - Трещит, точно лопаться хочет. Нет, как хочешь, а я зайду в трактир опохмелиться... Зайдем!
Приятели зашли в трактир...
- И как это я напился, не понимаю! - ужасался Путохин после второй рюмки. - Года два в рот ни капли не брал, зарок жене дал перед образом... смеялся над пьяницами, и вдруг - все к черту! Ни места, ни покоя! Ужасно!
Он покрутил головой и продолжал:
- Иду домой, точно на смертную казнь... Не жалко мне ни часов, ни денег, ни места... Я готов мириться со всеми этими потерями, с этой головной болью, с нотацией начальства... но одно меня тревожит: как я с женой встречусь? Что я скажу ей? Пять ночей дома не ночевал, все пропил и отставку получил... Что я могу сказать ей?
- Ничего, побранится и перестанет!..
- Я должен показаться ей теперь отвратительным, жалким... Она не выносит пьяных людей, и, по ее мнению, всякий кутящий подл... И она права... Разве не подло пропивать кусок хлеба, прокучивать место, как я эта сделал?
Путохин выпил рюмку, закусил соленой белужиной и задумался.
- Завтра, значит, придется шагать в ссудную кассу... - сказал он после некоторого молчания. - Места скоро не найдешь, стало быть, голодуха препожалует к нам во всем своем величии... А женщины, братец ты мой, все могут простить тебе - и пьяную рожу, и измену, и побои, и старость, но не простят они тебе бедности. В их глазах бедность хуже всякого порока. Раз моя Маша привыкла ежедневно обедать, то хоть украдь, а подавай ей обед. «Без обеда, скажет, нельзя; не так мне есть хочется, как от прислуги совестно». Да, брат... Я этих баб прекрасно изучил... Пятидневное беспутство простится мне, но голодуха не прощается.
- Да, головомойка будет важная... - вздохнул Федор Елисеич.
- Она рассуждать не будет... Ей нет дела до того, что я сознаю свою вину, что я глубоко несчастлив... Какое ей дело? Женщинам нет до этого дела, особливо если они заинтересованы... Человек страдает, задыхается от стыда, рад пулю пустить себе в лоб, но он виноват, он согрешил, и его бичевать нужно... И хоть бы она хорошо выбранилась или побила, но нет, она встретит тебя равнодушно, молча, неделю целую будет казнить тебя презрительным молчанием, язвить, донимать жалкими словами... Можешь себе представить эту инквизицию.
- А ты прощения попроси! - посоветовал сослуживец.
- Напрасный труд... На то она и добродетельна, чтоб не прощать грешных.
Идя из трактира домой, Николай Максимыч придумывал фразы, какими он ответит жене. Он воображал себе бледное, негодующее лицо, заплаканные глаза, поток язвительных фраз, и его душу наполняло малодушное чувство страха, знакомое школьникам.
«Э, плевать! - решил он, дернув у своей двери за звонок. - Что будет, то будет! Коли невыносимо станет, уйду. Выскажу ей все и уйду куда глаза глядят».
Когда он вошел к себе, жена Маша стояла в передней и вопросительно глядела на него.
«Пусть она начинает», - подумал он, взглянув на ее бледное лицо и нерешительно снимая калоши.
Но она не начинала... Он вошел в гостиную, потом в столовую, а она все молчала и глядела вопросительно.
«Пущу себе пулю в лоб! - решил он, сгорая со стыда. - Не могу дольше терпеть! Сил нет!»
Минут пять ходил он из угла в угол, не решаясь заговорить, потом быстро подошел к столу и написал карандашом на газетном листе: «Кутил и получил отставку». Жена прочла, взяла карандаш и написала: «Не нужно падать духом». Он прочел и быстро вышел... к себе в кабинет.
Немного погодя жена сидела возле него и утешала:
- Перемелется, мука будет, - говорила она. - Будь мужчиной и не кисни... Бог даст, перетерпим эту беду и найдем место получше.
Он слушал, не верил своим ушам и, не зная, что отвечать, как ребенок, заливался счастливым смехом. Жена покормила его, дала опохмелиться и уложила в постель.
На другой день он, бодрый и веселый, искал уже место, а через неделю нашел его... Пережитая им беда многое изменила в нем. Когда он видит пьяных, то уже не смеется и не осуждает, как прежде. Он любит подавать милостыню пьяным нищим и часто говорит:
- Порок не в том, что мы пьянствуем, а в том, что не поднимаем пьяных.
Может быть, он и прав.
БЕДА (1887)
Директора городского банка Петра Семеныча, бухгалтера, его помощника и двух членов отправили ночью в тюрьму. На другой день после переполоха купец Авдеев, член ревизионной комиссии банка, сидел с приятелями у себя в лавке и говорил:
- Так, значит, богу угодно. От судьбы не уйдешь. Сейчас вот мы икрой закусываем, а завтра, гляди, - тюрьма, сума, а то и смерть. Всякое бывает. Теперь взять к примеру хоть Петра Семеныча...
Он говорил и жмурил свои пьяные глазки, а приятели выпивали, закусывали икрой и слушали. Описав позор и беспомощность Петра Семеныча, который еще вчера был силен и всеми уважаем, Авдеев продолжал со вздохом:
- Отзываются кошке Мышкины слезки. Так им, мошенникам, и надо! Умели, курицыны дети, грабить, так пущай же теперь ответ дадут.
- Гляди, Иван Данилыч, как бы и тебе не досталось! - заметил один из приятелей.
- А мне за что?
- А за то. Те грабили, а ревизионная комиссия что глядела? Небось ведь ты подписывал отчеты?
- Экось, легко ли дело! - усмехнулся Авдеев. - Подписывал! Носили ко мне в лавку отчеты, ну и подписывал. Нешто я понимаю? Мне что ни дай, я все подмахну. Напиши ты сейчас, что я человека зарезал, так я и то подпишу. Не время мне разбирать, да и не вижу без очков.
Потолковав о крахе банка и о судьбе Петра Семеныча, Авдеев и его приятели отправились на пирог к знакомому, у которого в этот день была именинница жена. На именинах все гости говорили только о крахе банка. Авдеев горячился больше всех и уверял, что он давно уже предчувствовал этот крах и еще два года тому назад знал, что в банке не совсем чисто. Пока ели пирог, он описал с десяток противозаконных операций, которые ему были известны.
- Если вы знали, то отчего же вы не донесли? - спросил его офицер, бывший на именинах.
- Не я один, весь город знал... - усмехнулся Авдеев. - Да и нет времени по судам ходить. Ну их!
Отдохнув после пирога, он пообедал и еще раз отдохнул, потом отправился ко всенощной в свою церковь, где был старостой; после всенощной опять пошел на именины и до самой полночи играл в проферанс. По-видимому, все обстояло благополучно.
Когда же после полночи Авдеев вернулся к себе домой, кухарка, отворявшая ему дверь, была бледна и от дрожи не могла выговорить ни одного слова. Его жена, Елизавета Трофимовна, откормленная, сырая старуха, с распущенными седыми волосами, сидела в зале на диване, тряслась всем телом и, как пьяная, бессмысленно поводила глазами. Около нее со стаканом воды суетился тоже бледный и крайне взволнованный старший сын ее, гимназист Василий.
- Что такое? - спросил Авдеев и сердито покосился на печку. (Его семья часто угорала.)
- Сейчас следователь с полицией приходил... - ответил Василий. - Обыскивали.
Авдеев поглядел вокруг себя. Шкафы, комоды, столы - все носило на себе следы недавнего обыска. Минуту Авдеев простоял неподвижно, как в столбняке, ничего не понимая, потом все внутренности его задрожали и отяжелели, левая нога онемела, и он, не вынося дрожи, лег ничком на диван; ему слышно было, как переворачивались его внутренности и как непослушная левая нога стучала по спинке дивана.
В какие-нибудь две-три минуты он припомнил все свое прошлое, но не нашел ни одной такой вины, которая заслуживала бы внимания судебной власти...
- Все это одна чепуха... - сказал он, поднимаясь. - Это, должно быть, меня оговорили. Надо будет завтра жалобу подать, чтобы они не смели это самое...
На другой день утром, после бессонной ночи, Авдеев, как всегда, отправился к себе в лавку. Покупатели принесли ему известие, что в истекшую ночь прокурор отправил в тюрьму еще товарища директора и письмоводителя банка. Это известие не обеспокоило Авдеева. Он был уверен, что его оговорили и что если он сегодня подаст жалобу, то следователю достанется за вчерашний обыск.
В десятом часу он побежал в управу к секретарю, который был единственным образованным человеком во всей управе.
- Владимир Степаныч, что же это за мода? - начал он, наклоняясь к уху секретаря. - Люди крали, а я-то тут причем? С какой стати? Милый человек, - зашептал он, - ночью-то у меня обыск был! Ей-богу... Осатанели они, что ли? За что меня трогать?
- А за то, что не нужно быть бараном, - покойно ответил секретарь. - Прежде чем подписывать, надо было глядеть...
- Что глядеть? Да гляди я в эти отчеты хоть тысячу лет, я ничего не пойму! Черта лысого я понимаю! Какой я бухгалтер? Мне носили, я и подписывал.
- Позвольте. Кроме того, вы, как и вся ваша комиссия, сильно скомпрометированы. Вы без всякого обеспечения взяли из банка 19 тысяч.
- Господи твоя воля! - удивился Авдеев. - Нешто я один должен? Ведь весь город должен! Я плачу проценты и отдам долг. Господь с тобой! А кроме того, ежели, скажем, рассуждать по совести, нешто я сам взял эти деньги? Мне Петр Семеныч всучил. Возьми, говорит, и возьми. Ежели, говорит, не берешь, то, значит, нам не доверяешь и сторонишься. Ты, говорит, возьми и отцу мельницу построй. Я и взял.
- Ну, вот видите: так могут рассуждать только дети и бараны. Во всяком случае, сеньор, вы напрасно волнуетесь. Суда вам, конечно, не избежать, но, наверное, вас оправдают.
Равнодушие и покойный юн секретаря подействовали на Авдеева успокаивающе. Вернувшись к себе в лавку и застав в ней приятелей, он опять выпивал, закусывал икрой и философствовал. Он уж почти забыл об обыске, и его беспокоило только одно обстоятельство, которое он не мог не заметить: у него как-то странно немела левая нога и почему-то совсем не варил желудок.
Вечером того же дня судьба сделала по Авдееве еще один оглушительный выстрел: на экстренном заседании думы все банковцы, в том числе и Авдеев, были исключены из числа гласных, как находящиеся под судом и следствием. Утром он получил бумагу, в которой его приглашали немедленно сдать должность церковного старосты.
Затем Авдеев потерял счет в выстрелах, которые делала по нем судьба, и для него быстро один за другим замелькали странные, небывалые дни, и каждый день приносил с собою какой-нибудь новый неожиданный сюрприз. Между прочим, следователь прислал ему повестку. От следователя вернулся он домой оскорбленный, красный.
- Пристал, как с ножом к горлу: зачем подписывал? Подписывал, вот и все! Нешто я нарочно? Носили в лавку, я и подписывал. Я и читать-то по писанному путем не умею.
Пришли какие-то молодые люди с равнодушными лицами, запечатали лавку и описали в доме всю мебель. Подозревая в этом интригу и по-прежнему не чувствуя за собой никакой вины, оскорбленный Авдеев стал бегать по присутственным местам и жаловаться. По целым часам ожидал он в передних, сочинял длинные прошения, плакал, бранился. В ответ на его жалобы прокурор и следователь говорили ему равнодушно и резонно:
- Приходите, когда вас позовут, а теперь нам некогда.
А другие отвечали:
- Это не наше дело.
Секретарь же, образованный человек, который, как казалось Авдееву, мог бы помочь ему, только пожимал плечами и говорил:
- Вы сами виноваты. Не нужно быть бараном...
Старик хлопотал, а нога немела по-прежнему и желудок варил все хуже. Когда безделье утомило его и наступила нужда, он решил поехать к отцу на мельницу или к брату и заняться мучной торговлей, но его не пустили из города. Семья уехала к отцу, а он остался один.
Дни мелькали за днями. Без семьи, без работы и без денег, бывший староста, почтенный и уважаемый человек, по целым дням ходил по лавкам своих приятелей, выпивал, закусывал и выслушивал советы. По утрам и вечерам он, чтобы убить время, ходил в церковь. Глядя по целым часам на иконы, он не молился, а думал. Совесть его была чиста, и свое положение объяснял он ошибкой и недоразумением; по его мнению, все произошло только оттого, что следователи и чиновники молоды и неопытны; ему казалось, что если бы какой-нибудь старый судья поговорил с ним по душам и подробно, то все вошло бы в свою колею. Он не понимал своих судей, а судьи, казалось ему, не понимали его...
Дни бежали за днями, и наконец после долгой, томительной проволочки наступило время суда. Авдеев взял взаймы 50 рублей, запасся спиртом для ноги и травкой для желудка и поехал в тот город, где находилась судебная палата.
Суд продолжался полторы недели. Все время суда Авдеев солидно и с достоинством, как это подобает человеку почтенному и невинно пострадавшему, сидел среди товарищей по несчастью, слушал и ровно ничего не понимал. Настроение у него было враждебное. Он сердился, что его долго держат в суде, что нигде нельзя достать постной еды, что защитник не понимает его и, как казалось ему, говорит не то, что нужно. Судьи, казалось ему, судили не так, как бы следовало. Они не обращали на Авдеева почти никакого внимания, обращались к нему раз в три дня, и вопросы, которые они задавали ему, были такого свойства, что, отвечая на них, Авдеев всякий раз возбуждал в публике смех. Когда он порывался говорить о своих проторях, убытках и о том, что желает взыскать судебные издержки, защитник оборачивался и делал непонятную гримасу, публика смеялась, а председатель строго заявлял, что это к делу не относится. В своем последнем слове он сказал не то, чему учил его защитник, а совсем другое, тоже возбудившее смех.
В те страшные часы, когда присяжные совещались в своей комнате, он сердитый сидел в буфете и совсем не думал о присяжных. Он не понимал, зачем они совещаются так долго, если все так ясно, и что им нужно от него.
Проголодавшись, он попросил лакея дать ему чего-нибудь дешевого ж постного. За сорок копеек ему дали какой-то холодной рыбы с морковью. Он съел и тотчас же почувствовал, как эта рыба тяжелым комом заходила в его животе; начались отрыжка, изжога, боль...
Когда он потом слушал старшину, читавшего вопросные пункты, внутренности его переворачивались, тело обливалось холодным потом, левая нога немела; он не слушал, ничего не понимал и невыносимо страдал оттого, что старшину нельзя слушать сидя или лежа. Наконец, когда ему и его товарищам позволили сесть, встал прокурор судебной палаты и сказал что-то непонятное. Точно из земли выросши, появились откуда-то жандармы с шашками наголо и окружили всех обвиняемых. Авдееву приказали встать и идти.
Теперь он понял, что его обвинили и взяли под стражу, но он не испугался и не удивился; в животе происходил такой беспорядок, что ему было совсем не до стражи.
- Значит, нас теперь не пустят в номер? - спросил он у одного из своих товарищей. - А у меня в номере три рубля денег и непочатая четвертка чаю.
Ночевал он в частном доме, всю ночь чувствовал отвращение к рыбе и думал о трех рублях и четвертке чаю. Рано утром, когда небо стало синеть, ему приказали одеться и идти. Два солдата со штыками повели его в тюрьму. Никогда в другое время городские улицы не казались ему так длинны и бесконечны. Шел он не по тротуару, а среди улицы по тающему, грязному снегу. Внутренности все еще воевали с рыбой, левая нога немела; калоши он забыл не то в суде, не то в частном доме, и ноги его зябли...
Через пять дней всех обвиняемых опять повели в суд для выслушания приговора. Авдеев узнал, что его приговорили к ссылке на житье в Тобольскую губернию. И это не испугало его и не удивило. Ему почему-то казалось, что суд еще не кончился, что проволочка все еще тянется и что настоящего «решения» еще не было... Жил он в тюрьме и каждый день ждал этого решения.
Только полгода спустя, когда пришли к нему прощаться жена и сын Василий, когда он в тощей, нищенски одетой старушке едва узнал свою когда-то сырую и солидную Елизавету Трофимовну и когда вместо гимназического платья увидел на сыне куцый, потертый пиджачок и сарпинковые панталоны, он понял, что судьба его уже решена и что, какое бы еще ни было новое «решение», ему уже не вернуть своего прошлого. И он в первый раз за все время суда и тюремного заключения согнал со своего лица сердитое выражение и горько заплакал.
БЕЗЗАЩИТНОЕ СУЩЕСТВО
Как ни силен был ночью припадок подагры, как ни скрипели потом нервы, а Кистунов все-таки отправился утром на службу и своевременно начал приемку просителей и клиентов банка. Вид у него был томный, замученный, и говорил он еле-еле, чуть дыша, как умирающий.
- Что вам угодно? - обратился он к просительнице в допотопном салопе, очень похожей сзади на большого навозного жука.
- Изволите ли видеть, ваше превосходительство, - начала скороговоркой просительница, - муж мой, коллежский асессор Щукин, проболел пять месяцев, и, пока он, извините, лежал дома и лечился, ему без всякой причины отставку дали, ваше превосходительство, а когда я пошла за его жалованьем, они, изволите видеть, вычли из его жалованья 24 рубля 36 коп.! За что? - спрашиваю. - «А он, говорят, из товарищеской кассы брал и за него другие чиновники ручались». Как же так? Нешто он мог без моего согласия брать? Это невозможно, ваше превосходительство. Да почему такое? Я женщина бедная, только и кормлюсь жильцами... Я слабая, беззащитная... От всех обиду терплю и ни от кого доброго слова не слышу...
Просительница заморгала глазами и полезла в салоп за платком. Кистунов взял от нее прошение и стал читать.
- Позвольте, как же это? - пожал он плечами. - Я ничего не понимаю. Очевидно, вы, сударыня, не туда попали. Ваша просьба по существу совсем к нам не относится. Вы потрудитесь обратиться в то ведомство, где служил ваш муж.
- И-и, батюшка, я в пяти местах уже была, и везде даже прошения не взяли! - сказала Щукина. - Я уж и голову потеряла, да спасибо, дай бог здоровья зятю Борису Матвеичу, надоумил к вам сходить. «Вы, говорит, мамаша, обратитесь к господину Кистунову: он влиятельный человек, для вас все может сделать»... Помогите, ваше превосходительство!
- Мы, госпожа Щукина, ничего не можем для вас сделать... Поймите вы: ваш муж, насколько я могу судить, служил по военно-медицинскому ведомству, а наше учреждение совершенно частное, коммерческое, у нас банк. Как не понять этого!
Кистунов еще раз пожал плечами и повернулся к господину в военной форме, с флюсом.
- Ваше превосходительство, - пропела жалобным голосом Щукина, - а что муж болен был, у меня докторское свидетельство есть! Вот оно, извольте поглядеть!
- Прекрасно, я верю вам, - сказал раздраженно Кистунов, - но, повторяю, это к нам не относится. Странно и даже смешно! Неужели ваш муж не знает, куда вам обращаться?
- Он, ваше превосходительство, у меня ничего не знает. Зарядил одно: «Не твое дело! Пошла вон!» да и все тут... А чье же дело? Ведь на моей-то шее они сидят! На мое-ей!
Кистунов опять повернулся к Щукиной и стал объяснять ей разницу между ведомством военно-медицинским и частным банком. Та внимательно выслушала его, кивнула в знак согласия головой и сказала:
- Так, так, так... Понимаю, батюшка. В таком случае, ваше превосходительство, прикажите выдать мне хоть 15 рублей! Я согласна не все сразу.
- Уф! - вздохнул Кистунов, откидывая назад голову. - Вам не втолкуешь! Да поймите же, что обращаться к нам с подобной просьбой так же странно, как подавать прошение о разводе, например, в аптеку или в пробирную палатку. Вам недоплатили, по мы-то тут при чем?
- Ваше превосходительство, заставьте вечно бога молить, пожалейте меня, сироту, - заплакала Щукина. - Я женщина беззащитная, слабая... Замучилась до смерти... И с жильцами судись, и за мужа хлопочи, и по хозяйству бегай, а тут еще говею и зять без места... Только одна слава, что пью и ем, а сама еле на ногах стою... Всю ночь не спала.
Кистунов почувствовал сердцебиение. Сделав страдальческое лицо и прижав руку к сердцу, он опять начал объяснять Щукиной, но голос его оборвался...
- Нет, извините, я не могу с вами говорить, - сказал он и махнул рукой. - У меня даже голова закружилась. Вы и нам мешаете и время понапрасну теряете. Уф!.. Алексей Николаич, - обратился он к одному из служащих, - объясните вы, пожалуйста, госпоже Щукиной!
Кистунов, обойдя всех просителей, отправился к себе в кабинет и подписал с десяток бумаг, а Алексей Николаич все еще возился со Щукиной. Сидя у себя в кабинете, Кистунов долго слышал два голоса: монотонный, сдержанный бас Алексея Николаича и плачущий, взвизгивающий голос Щукиной...
- Я женщина беззащитная, слабая, я женщина болезненная, - говорила Щукина. - На вид, может, я крепкая, а ежели разобрать, так во мне ни одной жилочки нет здоровой. Еле на ногах стою и аппетита решилась... Кофий сегодня пила, и без всякого удовольствия.
А Алексей Николаич объяснял ей разницу между ведомствами и сложную систему направления бумаг. Скоро он утомился, и его сменил бухгалтер.
- Удивительно противная баба! - возмущался Кистунов, нервно ломая пальцы и то и дело подходя к графину с водой. - Это идиотка, пробка! Меня замучила и их заездит, подлая! Уф... сердце бьется!
Через полчаса он позвонил. Явился Алексей Николаич.
- Что у вас там? - томно спросил Кистунов.
- Да никак не втолкуем, Петр Александрыч! Просто замучились. Мы ей про Фому, а она про Ерему...
- Я... я не могу ее голоса слышать... Заболел я... не выношу...
- Позвать швейцара, Петр Александрыч, пусть ее выведет.
- Нет, нет! - испугался Кистунов. - Она визг поднимет, а в этом доме много квартир, и про нас черт знает что могут подумать... Уж вы, голубчик, как-нибудь постарайтесь объяснить ей.
Через минуту опять послышалось гуденье Алексея Николаича. Прошло четверть часа, и на смену его басу зажужжал сиплый тенорок бухгалтера.
- За-ме-чательно подлая! - возмущался Кистунов, нервно вздрагивая плечами. - Глупа, как сивый мерин, черт бы ее взял. Кажется, у меня опять подагра разыгрывается... Опять мигрень...
В соседней комнате Алексей Николаич, выбившись из сил, наконец, постучал пальцем по столу, потом себе по лбу.
- Одним словом, у вас на плечах не голова, - сказал он, - а вот что...
- Ну, нечего, нечего... - обиделась старуха. - Своей жене постучи... Скважина! Не очень-то рукам волю давай.
И, глядя на нее со злобой, с остервенением, точно желая проглотить ее, Алексей Николаич сказал тихим, придушенным голосом:
- Вон отсюда!
- Что-о? - взвизгнула вдруг Щукина. - Да как вы смеете? Я женщина слабая, беззащитная, я не позволю! Мой муж коллежский асессор! Скважина этакая! Схожу к адвокату Дмитрию Карлычу, так от тебя звания не останется! Троих жильцов засудила, а за твои дерзкие слова ты у меня в ногах наваляешься! Я до вашего генерала пойду! Ваше превосходительство! Ваше превосходительство!
- Пошла вон отсюда, язва! - прошипел Алексей Николаич.
Кистунов отворил дверь и выглянул в присутствие.
- Что такое? - спросил он плачущим голосом.
Щукина, красная как рак, стояла среди комнаты и, вращая глазами, тыкала в воздух пальцами. Служащие в банке стояли по сторонам и, тоже красные, видимо замученные, растерянно переглядывались.
- Ваше превосходительство! - бросилась к Кистунову Щукина. - Вот этот, вот самый... вот этот... (она указала на Алексея Николаича) постучал себе пальцем по лбу, а потом по столу... Вы велели ему мое дело разобрать, а он насмехается! Я женщина слабая, беззащитная... Мой муж коллежский асессор, и сама я майорская дочь!
- Хорошо, сударыня, - простонал Кистунов, - я разберу... приму меры... Уходите... после!..
- А когда же я получу, ваше превосходительство? Мне нынче деньги надобны!
Кистунов дрожащей рукой провел себе по лбу, вздохнул и опять начал объяснять:
- Сударыня, я уже вам говорил. Здесь банк, учреждение частное, коммерческое... Что же вы от нас хотите? И поймите толком, что вы нам мешаете.
Щукина выслушала его и вздохнула.
- Так, так... - согласилась она. - Только уж вы, ваше превосходительство, сделайте милость, заставьте вечно бога молить, будьте отцом родным, защитите. Ежели медицинского свидетельства мало, то я могу и из участка удостоверение представить... Прикажите выдать мне деньги!
У Кистунова зарябило в глазах. Он выдохнул весь воздух, сколько его было в легких, и в изнеможении опустился на стул.
- Сколько вы хотите получить? - спросил он слабым голосом.
- 24 рубля 36 копеек.
Кистунов вынул из кармана бумажник, достал оттуда четвертной билет и подал его Щукиной.
- Берите и... и уходите!
Щукина завернула в платочек деньги, спрятала и, сморщив лицо в сладкую, деликатную, даже кокетливую улыбочку, спросила:
- Ваше превосходительство, а нельзя ли моему мужу опять поступить на место?
- Я уеду... болен... - сказал Кистунов томным голосом. - У меня страшное сердцебиение.
По отъезде его Алексей Николаич послал Никиту за лавровишневыми каплями, и все, приняв по 20 капель, уселись за работу, а Щукина потом часа два еще сидела в передней и разговаривала со швейцаром, ожидая, когда вернется Кистунов.
Приходила она и на другой день.
БЕЛОЛОБЫЙ
Голодная волчиха встала, чтобы идти на охоту. Ее волчата, все трое, крепко спали, сбившись в кучу, и грели друг друга. Она облизала их и пошла.
Был уже весенний месяц март, но по ночам деревья трещали от холода, как в декабре, и едва высунешь язык, как его начинало сильно щипать. Волчиха была слабого здоровья, мнительная; она вздрагивала от малейшего шума и все думала о том, как бы дома без нее кто не обидел волчат. Запах человеческих и лошадиных следов, пни, сложенные дрова и темная унавоженная дорога пугали ее; ей казалось, будто за деревьями в потемках стоят люди и где-то за лесом воют собаки.
Она была уже не молода и чутье у нее ослабело, так что, случалось, лисий след она принимала за собачий в иногда даже, обманутая чутьем, сбивалась с дороги, чего с нею никогда не бывало в молодости. По слабости здоровья она уже не охотилась на телят и крупных баранов, как прежде, и уже далеко обходила лошадей с жеребятами, а питалась одною падалью; свежее мясо ей приходилось кушать очень редко, только весной, когда она, набредя на зайчиху, отнимала у нее детей или забиралась к мужикам в хлев, где были ягнята.
В верстах четырех от ее логовища, у почтовой дороги, стояло зимовье. Тут жил сторож Игнат, старик лет семидесяти, который все кашлял и разговаривал сам с собой; обыкновенно ночью он спал, а днем бродил по лесу с ружьем-одностволкой и посвистывал на зайцев. Должно быть, раньше он служил в механиках, потому что каждый раз, прежде чем остановиться, кричал себе: «Стоп, машина!» и прежде чем пойти дальше: «Полный ход!» При нем находилась громадная черная собака неизвестной породы, по имени Арапка. Когда она забегала далеко вперед, то он кричал ей: «Задний ход!» Иногда он пел и при этом сильно шатался и часто падал (волчиха думала, что это от ветра) и кричал: «Сошел с рельсов!»
Волчиха помнила, что летом и осенью около зимовья паслись баран и две ярки, и когда она не так давно пробегала мимо, то ей послышалось, будто в хлеву блекли. И теперь, подходя к зимовью, она соображала, что уже март и, судя по времени, в хлеву должны быть ягнята непременно. Ее мучил голод, она думала о том, с какою жадностью она будет есть ягненка, и от таких мыслей зубы у нее щелкали и глаза светились в потемках, как два огонька.
Изба Игната, его сарай, хлев и колодец были окружены высокими сугробами. Было тихо. Арапка, должно быть, спала под сараем.
По сугробу волчиха взобралась на хлев и стала разгребать лапами и мордой соломенную крышу. Солома была гнилая и рыхлая, так что волчиха едва не провалилась; на нее вдруг прямо в морду пахнуло теплым паром и запахом навоза и овечьего молока. Внизу, почувствовав холод, нежно заблеял ягненок. Прыгнув в дыру, волчиха упала передними лапами и грудью на что-то мягкое и теплое, должно быть, на барана, и в это время в хлеву что-то вдруг завизжало, залаяло и залилось тонким, подвывающим голоском, овцы шарахнулись к стенке, и волчиха, испугавшись, схватила, что первое попалось в зубы, и бросилась вон...
Она бежала, напрягая силы, а в это время Арапка, уже почуявшая волка, неистово выла, кудахтали в зимовье потревоженные куры, и Игнат, выйдя на крыльцо, кричал:
- Полный ход! Пошел к свистку!
И свистел, как машина, и потом - го-го-го-го!.. И весь этот шум повторяло лесное эхо.
Когда мало-помалу все это затихло, волчиха успокоилась немного и стала замечать, что ее добыча, которую она держала в зубах и волокла по снегу, была тяжелее и как будто тверже, чем обыкновенно бывают в эту пору ягнята; и пахло как будто иначе, и слышались какие-то странные звуки... Волчиха остановилась и положила свою ношу на снег, чтобы отдохнуть и начать есть, и вдруг отскочила с отвращением. Это был не ягненок, а щенок, черный, с большой головой и на высоких ногах, крупной породы, с таким же белым пятном во весь лоб, как у Арапки. Судя по манерам, это был невежа, простой дворняжка. Он облизал свою помятую, раненую спину и, как ни в чем не бывало, замахал хвостом и залаял на волчиху. Она зарычала, как собака, и побежала от него. Он за ней. Она оглянулась и щелкнула зубами; он остановился в недоумении и, вероятно, решив, что это она играет с ним, протянул морду по направлению к зимовью и залился звонким радостным лаем, как бы приглашая мать свою Арапку поиграть с ним и с волчихой.
Уже светало, и когда волчиха пробиралась к себе густым осинником, то было видно отчетливо каждую осинку, и уже просыпались тетерева и часто вспархивали красивые петухи, обеспокоенные неосторожными прыжками и лаем щенка.
«Зачем он бежит за мной? - думала волчиха с досадой. - Должно быть, он хочет, чтобы я его съела».
Жила она с волчатами в неглубокой яме; года три назад во время сильной бури вывернуло с корнем высокую старую сосну, отчего и образовалась эта яма. Теперь на дне ее были старые листья и мох, тут же валялись кости и бычьи рога, которыми играли волчата. Они уже проснулись и все трое, очень похожие друг на друга, стояли рядом на краю своей ямы и, глядя на возвращавшуюся мать, помахивали хвостами. Увидев их, щенок остановился поодаль и долго смотрел на них; заметив, что они тоже внимательно смотрят на него, он стал лаять на них сердито, как на чужих.
Уже рассвело и взошло солнце, засверкал кругом снег, а он все стоял поодаль и лаял. Волчата сосали свою мать, пихая ее лапами в тощий живот, а она в это время грызла лошадиную кость, белую и сухую; ее мучил голод, голова разболелась от собачьего лая, и хотелось ей броситься на непрошенного гостя и разорвать его.
Наконец щенок утомился и охрип; видя, что его не боятся и даже не обращают на него внимания, он стал несмело, то приседая, то подскакивая, подходить к волчатам. Теперь, при дневном свете, легко уже было рассмотреть его... Белый лоб у него был большой, а на лбу бугор, какой бывает у очень глупых собак; глаза были маленькие, голубые, тусклые, а выражение всей морды чрезвычайно глупое. Подойдя к волчатам, он протянул вперед широкие лапы, положил на них морду и начал:
- Мня, мня... нга-нга-нга!..
Волчата ничего не поняли, но замахали хвостами. Тогда щенок ударил лапой одного волчонка по большой голове. Волчонок тоже ударил его лапой по голове. Щенок стал к нему боком и посмотрел на него искоса, помахивая хвостом, потом вдруг рванулся с места и сделал несколько кругов по насту. Волчата погнались за ним, он упал на спину и задрал вверх ноги, а они втроем напали на него и, визжа от восторга, стали кусать его, но не больно, а в шутку. Вороны сидели на высокой сосне и смотрели сверху на их борьбу, и очень беспокоились. Стало шумно и весело. Солнце припекало уже по-весеннему; и петухи, то и дело перелетавшие через сосну, поваленную бурей, при блеске солнца казались изумрудными.
Обыкновенно волчихи приучают своих детей к охоте, давая им поиграть добычей; и теперь, глядя, как волчата гонялись по насту за щенком и боролись с ним, волчиха думала:
«Пускай приучаются».
Наигравшись, волчата пошли в яму и легли спать. Щенок повыл немного с голоду, потом также растянулся на солнышке. А проснувшись, опять стали играть.
Весь день и вечером волчиха вспоминала, как прошлою ночью в хлеву блеял ягненок и как пахло овечьим молоком, и от аппетита она все щелкала зубами и не переставала грызть с жадностью старую кость, воображая себе, что это ягненок. Волчата сосали, а щенок, который хотел есть, бегал кругом и обнюхивал снег.
«Съем-ка его...» - решила волчиха.
Она подошла к нему, а он лизнул ее в морду и заскулил, думая, что она хочет играть с ним. В былое время она едала собак, но от щенка сильно пахло псиной, и, по слабости здоровья, она уже не терпела этого запаха; ей стало противно, и она отошла прочь...
К ночи похолодело. Щенок соскучился и ушел домой.
Когда волчата крепко уснули, волчиха опять отправилась на охоту. Как и в прошлую ночь, она тревожилась малейшего шума, и ее пугали пни, дрова, темные, одиноко стоящие кусты можжевельника, издали похожие на людей. Она бежала в стороне от дороги, по насту. Вдруг далеко впереди на дороге замелькало что-то темное... Она напрягла зрение и слух: в самом деле, что-то шло впереди, и даже слышны были мерные шаги. Не барсук ли? Она осторожно, чуть дыша, забирая все в сторону, обогнала темное пятно, оглянулась на него и узнала. Это, не спеша, шагом, возвращался к себе в зимовье щенок с белым лбом.
«Как бы он опять мне не помешал», - подумала волчиха и быстро побежала вперед.
Но зимовье было уже близко. Она опять взобралась на хлев по сугробу. Вчерашняя дыра была уже заделана яровой соломой, и по крыше протянулись две новые слеги. Волчиха стала быстро работать ногами и мордой, оглядываясь, не идет ли щенок, но едва пахнуло на нее теплым паром и запахом навоза, как сзади послышался радостный, заливчатый лай. Это вернулся щенок. Он прыгнул к волчихе на крышу, потом в дыру и, почувствовав себя дома, в тепле, узнав своих овец, залаял еще громче... Арапка проснулась под сараем и, почуяв волка, завыла, закудахтали куры, и когда на крыльце показался Игнат со своей одностволкой, то перепуганная волчиха была уже далеко от зимовья.
- Фюйть! - засвистел Игнат. - Фюйть! Гони на всех парах!
Он спустил курок - ружье дало осечку; он спустил еще раз - опять осечка; он спустил в третий раз - и громадный огненный сноп вылетел из ствола и раздалось оглушительное «бу! бу!» Ему сильно отдало в плечо; и, взявши в одну руку ружье, а в другую топор, он пошел посмотреть, отчего шум...
Немного погодя он вернулся в избу.
- Что там? - спросил хриплым голосом странник, ночевавший у него в эту ночь и разбуженный шумом.
- Ничего... - ответил Игнат. - Пустое дело. Повадился наш Белолобый с овцами спать, в тепле. Только нет того понятия, чтобы в дверь, а норовит все как бы в крышу. Намедни ночью разобрал крышу и гулять ушел, подлец, а теперь вернулся и опять разворошил крышу.
- Глупый.
- Да, пружина в мозгу лопнула. Смерть не люблю глупых! - вздохнул Игнат, полезай на печь. - Ну, божий человек, рано еще вставать, давай спать полным ходом...
А утром он подозвал к себе Белолобого, больно оттрепал его за уши и потом, наказывая его хворостиной, все приговаривал:
- Ходи в дверь! Ходи в дверь! Ходи в дверь!
БЕСЕДА ПЬЯНОГО С ТРЕЗВЫМ ЧЕРТОМ
Бывший чиновник интендантского управления, отставной коллежский секретарь Лахматов, сидел у себя за столом и, выпивая шестнадцатую рюмку, размышлял о братстве, равенстве и свободе. Вдруг из-за лампы выглянул на него черт... Но не пугайтесь, читательница. Вы знаете, что такое черт? Это молодой человек приятной наружности, с черной, как сапоги, рожей и с красными выразительными глазами. На голове у него, хотя он и не женат, рожки... Прическа a la Капуль. Тело покрыто зеленой шерстью и пахнет псиной. Внизу спины болтается хвост, оканчивающийся стрелой... Вместо пальцев - когти, вместо ног - лошадиные копыта. Лахматов, увидев черта, несколько смутился, но потом, вспомнив, что зеленые черти имеют глупое обыкновение являться ко всем вообще подвыпившим людям, скоро успокоился.
- С кем я имею честь говорить? - обратился он к непрошенному гостю.
Черт сконфузился и потупил глазки.
- Вы не стесняйтесь, - продолжал Лахматов. - Подойдите ближе... Я человек без предрассудков, и вы можете говорить со мной искренно... по душе... Кто вы?
Черт нерешительно подошел к Лахматову и, подогнув под себя хвост, вежливо поклонился.
- Я черт, или дьявол... - отрекомендовался он. - Состою чиновником особых поручений при особе его превосходительства директора адской канцелярии г. Сатаны!
- Слышал, слышал... Очень приятно. Садитесь! Не хотите ли водки? Очень рад... А чем вы занимаетесь?
Черт еще больше сконфузился...
- Собственно говоря, занятий у меня определенных нет... - ответил он, в смущении кашляя и сморкаясь в «Ребус». - Прежде, действительно, у нас было занятие... Мы людей искушали... совращали их с пути добра на стезю зла... Теперь же это занятие, антр-ну-суади (между нами будь сказано (франц. entre nous soit dit)), и плевка не стоит... Пути добра нет уже, не с чего совращать. И к тому же люди стали хитрее нас... Извольте-ка вы искусить человека, когда он в университете все науки кончил, огонь, воду и медные трубы прошел! Как я могу учить вас украсть рубль, ежели вы уже без моей помощи тысячи цапнули?
- Это так... Но, однако, ведь вы занимаетесь же чем-нибудь?
- Да... Прежняя должность наша теперь может быть только поминальной, но мы все-таки имеем работу... Искушаем классных дам, подталкиваем юнцов стихи писать, заставляем пьяных купцов бить зеркала... В политику же, в литературу и в науку мы давно уже не вмешиваемся... Ни рожна мы в этом не смыслим... Многие из нас сотрудничают в «Ребусе», есть даже такие, которые бросили ад и поступили в люди... Эти отставные черти, поступившие в люди, женились на богатых купчихах и отлично теперь живут. Одни из них занимаются адвокатурой, другие издают газеты, вообще очень дельные и уважаемые люди!
- Извините за нескромный вопрос: какое содержание вы получаете?
- Положение у нас прежнее-с... - ответил черт. - Штат нисколько не изменился... По-прежнему квартира, освещение и отопление казенные... Жалованья же нам не дают, потому что все мы считаемся сверхштатными и потому что черт - должность почетная... Вообще, откровенно говоря, плохо живется, хоть по миру иди... Спасибо людям, научили нас взятки брать, а то бы давно уже мы переколели... Только и живем доходами... Поставляешь грешникам провизию, ну и... хапнешь... Сатана постарел, ездит все на Цукки смотреть, не до отчетности ему теперь...
Лахматов налил черту рюмку водки. Тот выпил и разговорился. Рассказал он все тайны ада, излил свою душу, поплакал и так понравился Лахматову, что тот оставил его даже у себя ночевать. Черт спал в печке и всю ночь бредил. К утру он исчез.
БЕСПОКОЙНЫЙ ГОСТЬ
В низкой покривившейся избушке лесника Артема под большим темным образом сидели два человека: сам Артем, малорослый и тощий мужичонка, с старческим помятым лицом и с бородкой, растущей из шеи, и прохожий охотник, молодой рослый парень в новой кумачовой рубахе и в больших болотных сапогах. Сидели они на скамье за маленьким треногим столиком, на котором, воткнутая в бутылку, лениво горела сальная свечка.
За окном в ночных потемках шумела буря, какою обыкновенно природа разражается перед грозой. Злобно выл ветер, и болезненно стонали гнувшиеся деревья. Одно стекло в окне заклеено бумагой, и слышно было, как срывавшиеся листья стучали по этой бумаге.
- Я тебе вот что скажу, православный...- говорил Артем сиплым, тенорковым полушепотом, глядя немигающими, словно испуганными глазами на охотника.- Не боюсь я ни волков, ни медведей, ни зверей разных, а боюсь человека. От зверей ты ружьем или другим каким орудием спасешься, а от злого человека нет тебе никакого спасения.
- Известно! В зверя выстрелить можно, а выстрели ты в разбойника, сам же отвечать будешь, в Сибирь пойдешь.
- Служу я, братец ты мой, тут в лесниках без малого тридцать лет, и сколько я горя от злых людей натерпелся, рассказать невозможно. Перебывало у меня тут их видимо-невидимо. Изба на просеке, дорога проезжая, ну и несет их. чертей. Ввалится какой ни на есть злодей и, шапки не снимавши, лба не перекрестивши, прямо на тебя лезет: "Давай, такой-сякой, хлеба!" А где я тебе хлеба возьму? По какому полному праву? Нешто я миллионщик, чтоб каждого прохожего пьяницу кормить? Он, известно, злобой глаза запорошило... креста на них, на чертях, нет... не долго думавши, трах тебя по уху: "Давай хлеба!" Ну, и даешь... Не станешь же с ними, с идолами, драться! У иного в плечах косовая сажень, кулачище, что твой сапог, а у меня сам видишь, какая комплекция. Меня мизинцем зашибить можно... Ну, дашь ему хлеба, а он нажрется, развалится поперек избы - и никакой тебе благодарности. А то бывают такие, что деньги спрашивают: "Отвечай, где деньги?" А какие у меня деньги? Откуда им быть?
- У лесника, да чтоб денег не было!- усмехнулся охотник.- Жалованье получаешь каждый месяц, да и, чай, лес тайком продаешь.
Артем пугливо покосился на охотника и задрыгал своей бородкой, как сорока хвостом.
- Молодой ты еще, чтоб мне такие слова говорить, - сказал он.- За эти самые слова ты перед богом ответчик. Ты сам из каких будешь? Откуда?
- Я из Вязовки. Старосты Нефеда сын.
- Ружьем балуешься... Я, когда помоложе был, тоже любил это баловство. Тэ-эк. Ох, грехи наши тяжкие! - зевнул Артем.- Беда-а! Добрых людей мало, а злодеев и душегубов не приведи бог сколько!
- Ты словно как будто и меня боишься...
- Ну, вот еще! Зачем мне тебя бояться! Я вижу... понимаю... Ты вошел, и не то чтобы как, а перекрестился, поклонился честь честью... Я понимаю... Тебе и хлебца дать можно... Человек я вдовый, печи не топлю, самовар продал... мяса или чего прочего не держу по бедности, но хлебца - сделай милость.
В это время под скамьей что-то заворчало, вслед за ворчаньем послышалось шипенье. Артем вздрогнул, поджал ноги и вопросительно поглядел на охотника.
- Это моя собака твою кошку забижает, - сказал охотник.- Вы, черти!- крикнул он под скамью.- Куш! Биты будете! Да и худая же у тебя, брат, кошка! Одни кости да шерсть.
- Стара стала, околевать время... Так ты, сказываешь, из Вязовки!
- Не кормишь ты ее, я вижу. Она хоть и кошка, а все-таки тварь... всякое дыхание. Жалеть надо!
- Не чисто у вас в Вязовке,- продолжал Артем, как бы не слушая охотника.- В один год два раза церковь грабили... Есть же такие анафемы, а? Стало быть, не только людей, но даже бога не боятся! Грабить божье добро! Да за это повесить мало! В прежнее время таких шельмов губернаторы через палачей наказывали.
- Как ни наказывай, хоть плетьми жарь, хоть засуди, а не выйдет толку. Из злого человека ничем ты зла не вышебешь.
- Спаси и помилуй, царица небесная!- прерывисто вздохнул лесник.- Спаси нас от всякого врага и супостата. На прошлой неделе в Воловьих Займищах один косарь другого по грудям хватил... До смерти убил! А из-за чего дело вышло, господи твоя воля! Выходит это один косарь из кабака... выпивши. Встречается ему другой и тоже выпивши...
Внимательно слушавший охотник вдруг вздрогнул, вытянул лицо и прислушался.
- Постой,- перебил он лесника.- Кажись, кто-то кричит...
Охотник и лесник, не отрывая глаз от темного окна, стали слушать. Сквозь шум леса слышны были звуки, какие слышит напряженное ухо во всякую бурю, так что трудно было разобрать, люди ли это звали на помощь, или же непогода плакала в трубе. Но рванул ветер по крыше, застучал по бумаге на окне и донес явственный крик: "Караул!"
- Легки твои душегубы на помине!- сказал охотник, бледнея и поднимаясь.- Грабят кого-то!
- Господи помилуй!- прошептал лесник, тоже бледнея и поднимаясь.
Охотник бесцельно поглядел в окно и прошелся по избе.
- Ночь-то, ночь какая!- пробормотал он.- Зги не видать! Время самое такое, чтоб грабить. Слышь? Опять крикнуло!
Лесник поглядел на образ, с образа перевел глаза на охотника и опустился на скамью в изнеможении человека, испуганного внезапным известием.
- Православный!- сказал он плачущим голосом.
- Ты бы пошел в сени да на засов двери запер! И огонь бы потушить надо!
- По какому случаю?
- Неровен час, заберутся сюда... Ох, грехи наши!
- Идти нужно, а ты двери на засов! Голова, посмотришь! Идем, что ль?
Охотник перекинул на плечо ружье и взялся за шапку.
- Одевайся, бери свое ружье! Эй, Флерка, иси!- крикнул он собаке.- Флерка!
Из-под скамьи вышла собака с длинными огрызенными ушами, помесь сеттера дворняжкой. Она потянулась у ног хозяина и завиляла хвостом.
- Что ж ты сидишь?- крикнул охотник на лесника.
- Нешто не пойдешь?
- Куды?
- На помощь!
- Куда мне!- махнул рукою лесник, пожимаясь всем телом.- Бог с ним совсем.
- Отчего же ты не хочешь идти?
- После страшных разговоров я теперя и шага не ступну впотьмах. Бог с ним совсем! И чего я там в лесу не видал?
- Чего боишься? Нешто у тебя ружья нет? Пойдем, сделай милость! Одному идти боязно, а вдвоем веселей! Слышь? Опять крикнуло! Вставай!
- Как ты обо мне понимаешь, парень!- простонал лесник.- Нешто я дурак, что пойду на свою погибель?
- Так ты не пойдешь?
Лесник молчал. Собака, вероятно услышавшая человеческий крик, жалобно залаяла.
- Пойдешь, я тебя спрашиваю?- крикнул охотник, злобно тараща глаза.
- Пристал, ей-богу!- поморщился лесник.- Ступай сам!
- Э... сволочь!- проворчал охотник, поворачивая к двери.- Флерка, иси!
Он вышел и оставил дверь настежь. В избу влетел ветер. Огонь на свечке беспокойно замелькал, ярко вспыхнул и потух. Запирая за охотником дверь, лесник видел, как лужи на просеке, ближайшие сосны и удаляющуюся фигуру гостя осветило молнией. Вдали проворчал гром.
- Свят, свят, свят...- шепнул лесник, спеша просунуть толстый засов в ближайшие железные петли.- Экую погоду бог послал!
Вернувшись в избу, он ощупью добрался до печки, лег и укрылся с головой. Лежа под тулупом и напряженно прислушиваясь, он уже не слышал человеческого крика, но зато удары грома становились все сильнее и раскатистее. Ему слышно было, как крупный, гонимый ветром дождь злобно застучал по стеклам и по бумаге окна.
- Понесла нелегкая!- думал он, воображая себе охотника, мокнущего на дожде и спотыкающегося о пни.- Небось со страху зубами щелкает!"
Не далее как минут через десять раздались шаги и за ними сильный стук в дверь.
- Кто там?- крикнул лесник.
- Это я,- послышался голос охотника.- Отопри!
Лесник сполз с печи, нащупал свечку и, зажегши ее, пошел отворять дверь. Охотник и его собака были мокры до костей. Они попали под самый крупный и густой дождь, и теперь текло с них, как с невыжатых тряпок.
- Что там случилось?- спросил лесник.
- Баба в телеге ехала и не на ту дорогу попала...- ответил охотник, пересиливая одышку.- В чепыгу залезла.
- Ишь дура! Испугалась, значит... Что ж, ты вывел ее на дорогу?
- Не желаю я тебе, подлецу этакому, отвечать.
Охотник бросил на скамью мокрую шапку и продолжал:
- Об тебе я теперь так понимаю, что ты подлец и последний человек. Еще тоже сторож, жалованье получает! Мерзавец этакой...
Лесник виноватою походкой поплелся к печи, крякнул и лег. Охотник сел на скамью, подумал и, мокрый, разлегся вдоль всей скамьи. Немного погодя он поднялся, потушил свечку и опять лег. Во время одного особенно сильного удара грома оно заворочался, сплюнул и проворчал:
- Страшно ему... Ну, а ежели б резали бабу? Чье дело вступиться за нее? А еще тоже старый человек, крещеный... Свинья, и больше ничего.
Лесник крякнул и глубоко вздохнул. Флерка где-то в потемках сильно встряхнула свое мокрое тело, отчего во все стороны посыпались брызги.
- Стало быть, тебе и горя мало, ежели бы бабу зарезали?- продолжал охотник.- Ну, побей бог, не знал я, что ты такой...
Наступило молчание. грозная туча уже прошла, и удары грома слышались издали, но дождь все еще шел.
- А ежели б, скажем, не баба, а ты караул кричал?- прервал молчание охотник.- Хорошо бы тебе, скоту, было, ежели бы никто к тебе на выручку не побег? Встревожил ты меня своей подлостью, чтоб тебе пусто было!
Засим, еще после одного длинного антракта, охотник сказал:
- Стало быть, у тебя деньги есть, ежели ты боишься людей! Человек, который бедный, не станет бояться...
- За эти самые слова ты перед богом ответчик...- прохрипел с печки Артем.- Нету у меня денег!
- Ну да! У подлецов завсегда есть деньги... А зачем ты боишься людей? Стало быть, есть! Вот взять бы да и ограбить тебя назло, чтоб ты понимал!
Артем бесшумно сполз с печки, зажег свечку и сел под образом. Он был бледен и не сводил глаз с охотника.
- Возьму вот и ограблю,- продолжал охотник, поднимаясь.- А ты как думал? Вашего брата учить нужно! Сказывай, где деньги спрятаны?
Артем поджал под себя ноги и замигал глазами.
- Что жмешься? Где деньги спрятаны? Языка в тебе, шут, нету, что ли? Что молчишь?
Охотник вскочил и подошел к леснику.
- Глаза, как сыч, таращит! Ну? Давай деньги, а то из ружья выстрелю!
- Что ты ко мне пристал?- завизжал лесник, и крупные слезы брызнули из его глаз.- По какой причине? Бог все видит! За все эти самые слова ты перед богом ответчик. Никакого полного права не имеешь ты с меня деньги требовать!
Охотник поглядел на плачущее лицо Артема, поморщился и зашагал по избе, потом сердито нахлобучил шапку и взялся за ружье.
- Э... э... глядеть на тебя противно!- процедил он сквозь зубы.- Видеть тебя не могу! Все равно мне не спать у тебя. Прощай! Эй, Флерка!
Хлопнула дверь - и беспокойный гость вышел со своей собакой... Артем запер за ним дверь, перекрестился и лег.
БЛАГОДАРНЫЙ
- Вот тебе триста рублей! - сказал Иван Петрович, подавая пачку кредиток своему секретарю и дальнему родственнику Мише Бобову. - Так и быть, возьми… Не хотел давать, но… что делать? Бери… В последний раз… Мою жену благодари. Если бы не она, я тебе не дал бы… Упросила.
Миша взял деньги и замигал глазками. Он не находил слов для благодарности. Глаза его покраснели и подернулись влагой. Он обнял бы Ивана Петровича, но… начальников обнимать так неловко!
- Жену благодари, - сказал еще раз Иван Петрович. - Она упросила… Ты ее так разжалобил своей слезливой рожицей… Ее и благодари.
Миша попятился назад и вышел из кабинета. Он пошел благодарить свою дальнюю родственницу, супругу Ивана Петровича. Она, маленькая, хорошенькая бландиночка, сидела у себя в кабинете на маленькой кушеточке и читала роман. Миша остановился перед ней и произнес:
- Не знаю, как и благодарить вас!
Она снисходительно улыбнулась, бросила книжку и милостиво указала ему на место около себя. Миша сел.
- Как мне благодарить вас? Как? Чем? Научите меня! Марья Семеновна! Вы мне сделали более чем благодеяние! Ведь на эти деньги я справлю свою свадьбу с моей милой, дорогой Катей!
По Мишиной щеке поползла слеза. Голос его дрожал.
- О, благодарю вас!
Он нагнулся и чмокнул в пухленькую ручку Марьи Семеновны.
- Вы так добры! А как добр ваш Иван Петрович! Как он добр, снисходителен! У него золотое сердце! Вы должны благодарить небо за то, что оно послало вам такого мужа! Моя дорогая, любите его! Умоляю вас, любите его!
Миша нагнулся и чмокнул в обе ручки разом. Слеза поползла и по другой щеке. Один глаз стал меньше.
- Он стар, некрасив, но зато какая у него душа! Найдите мне где-нибудь другую такую душу! Не найдете! Любите же его! Вы, молодые жены, так легкомысленны! Вы в мужчине ищете прежде всего внешности… эффекта… Умоляю вас!
Миша схватил ее локти и судорожно сжал их между своими ладонями. В голосе его слышались рыдания.
- Не изменяйте ему! Изменить этому человеку значит изменить ангелу! Оцените его, полюбите! Любить такого чудного человека, принадлежать ему… да ведь это блаженство! Вы, женщины, не хотите понимать многое… многое… Я вас люблю страшно, бешено за то, что вы принадлежите ему! Целую святыню, принадлежащую ему… Это святой поцелуй… Не бойтесь, я жених… Ничего…
Миша, трепещущий, захлебывающийся, потянулся от ее уха к щечке и прикоснулся к ней своими усами.
- Не изменяйте ему, моя дорогая! Ведь вы его любите? Да? Любите?
- Да.
- О, чудная!
Минуту Миша восторженно и умиленно глядел в ее глаза. В них он прочел благородную душу…
- Чудная вы… - продолжал он, протянув руку к ее талии. - Вы его любите… Этого чудного… ангела… Это золотое сердце… сердце…
Она хотела освободить свою талию от его руки, завертелось, но еще более завязла… Головка ее - неудобно сидеть на этих кушетках! - нечаянно упала на Мишину грудь. - Его душа… сердце… Где найти другого такого человека? Любить его… Слышать биения его сердца… Идти с ним рука об руку… Страдать… делить радости… Поймите меня! Поймите меня!..
Из Мишиных глаз брызнули слезы… Голова судорожно замоталась и склонилась к ее груди. Он зарыдал и сжал Марью Семеновну в своих объятиях…
Ужасно неудобно сидеть на этих кушетках! Она хотела освободиться из его объятий, утешить его, успокоить… Он так нервен! Она поблагодарит его за то, что он так расположен к ее мужу… Но никак не встанешь!
- Любите его… Не изменяйте ему… Умоляю вас! Вы… женщины… так легкомысленны… не понимаете…
Миша не сказал более ни слова… Язык его заболтался и замер…
Через пять минут в ее кабинет зачем-то вошел Иван Петрович… Несчастный! Зачем он не пришел ранее? Когда они увидели багровое лицо начальника, его сжатые кулаки, когда услышали его глухой, задушенный голос, они вскочили…
- Что с тобой? - спросила бледная Марья Семеновна.
Спросила, потому что надо же было говорить!
- Но… но ведь я искренно, ваше превосходительство! - пробормотал Миша. - Честное слово, искренно!
БРАК ПО РАСЧЕТУ
(Роман в 2-х частях)
Часть первая
В доме вдовы Мымриной, что в Пятисобачьем переулке, свадебный ужин. Ужинает 23 человека, из коих восемь ничего не едят, клюют носом и жалуются, что их «мутит». Свечи, лампы и хромая люстра, взятая напрокат из трактира, горят до того ярко, что один из гостей, сидящих за столом, телеграфист, кокетливо щурит глаза и то и дело заговаривает об электрическом освещении - ни к селу ни к городу. Этому освещению и вообще электричеству он пророчит блестящую будущность, но, тем не менее, ужинающие слушают его с некоторым пренебрежением.
- Электричество... - бормочет посаженый отец, тупо глядя в свою тарелку. - А по моему взгляду, электрическое освещение одно только жульничество. Всунут туда уголек и думают глаза отвести! Нет, брат, уж ежели ты даешь мне освещение, то ты давай не уголек, а что-нибудь существенное, этакое что-нибудь зажигательное, чтобы было за что взяться! Ты давай огня - понимаешь? - огня, который натуральный, а не умственный.
- Ежели бы вы видели электрическую батарею, из чего она составлена, - говорит телеграфист, рисуясь, - то вы иначе бы рассуждали.
- И не желаю видеть. Жульничество... Народ простой надувают... Соки последние выжимают. Знаем мы их, этих самых... А вы, господин молодой человек, - не имею чести знать вашего имени-отчества, - чем за жульничество вступаться, лучше бы выпили и другим налили.
- Я с вами, папаша, вполне согласен, - говорит хриплым тенором жених Апломбов, молодой человек с длинной шеей и щетинистыми волосами. - К чему заводить ученые разговоры? Я не прочь и сам поговорить о всевозможных открытиях в научном смысле, но ведь на это есть другое время! Ты какого мнения, машер? - обращается жених к сидящей рядом невесте.
Невеста Дашенька, у которой на лице написаны все добродетели, кроме одной - способности мыслить, вспыхивает и говорит:
- Они хочут свою образованность показать и всегда говорят о непонятном.
- Слава богу, прожили век без образования и вот уж, благодарить бога, третью дочку за хорошего человека выдаем, - говорит с другого конца стола мать Дашеньки, вздыхая и обращаясь к телеграфисту. - А ежели мы, по-вашему, выходим необразованные, то зачем вы к нам ходите? Шли бы к своим образованным!
Наступает молчание. Телеграфист сконфужен. Он никак не ожидал, что разговор об электричестве примет такой странный оборот. Наступившее молчание имеет характер враждебный, кажется ему симптомом всеобщего неудовольствия, и он находит нужным оправдаться.
- Я, Татьяна Петровна, всегда уважал ваше семейство, - говорит он, - а ежели я насчет электрического освещения, так это еще не значит, что я из гордости. Даже вот выпить могу... Я всегда от всех чувств желал Дарье Ивановне хорошего жениха. В наше время, Татьяна Петровна, трудно выйти за хорошего человека. Нынче каждый норовит вступить в брак из-за интереса, из-за денег...
- Это намек! - говорит жених, багровея и мигая глазами.
- И никакого тут нет намека, - говорит телеграфист, несколько струсив. - Я не говорю о присутствующих. Это я так... вообще... Помилуйте!.. Все знают, что вы из любви... Приданое пустяшное...
- Нет, не пустяшное! - обижается Дашенькина мать. - Ты говори, сударь, да не заговаривайся! Кроме того, что мы тысячу рублей, мы три салопа даем, постелю и вот эту всю мебель! Поди-кась найди в другом месте такое приданое!
- Я ничего... Мебель, действительно, хорошая... но я в том смысле, что вот они обижаются, будто я намекнул ...
- А вы не намекайте, - говорит невестина мать. - Мы вас по вашим родителям почитаем и на свадьбу пригласили, а вы разные слова... А ежели вы знали, что Егор Федорыч из интереса женится, то что же вы раньше молчали? Пришли бы да и сказали по-родственному: так и так, мол. на интерес польстился... А тебе, батюшка, грех! - обращается вдруг невестина мать к жениху, слезливо мигая глазами. - Я ее, может, вскормила, вспоила... берегла пуще алмаза изумрудного, деточку мою, а ты... ты из интереса...
- И вы поверили клевете? - говорит Апломбов, вставая из-за стола и нервно теребя свои щетинистые волосы. - Покорнейше вас благодарю! Мерси за такое мнение! А вы, господин Блинчиков, - обращается он к телеграфисту, - вы хоть и знакомый мне, но я не позволю вам такие безобразия строить в чужом доме! Позвольте вам выйти вон!
- То есть как?
- Позвольте вам выйти вон! Желаю, чтобы и вы были таким честным человеком, как я! Одним словом, позвольте вам выйти вон!
- Да оставь! Будет тебе! - осаживают жениха его приятели. - Ну, стоит ли? Садись! Оставь!
- Нет, я желаю показать, что он не имеет никакой полной правы! Я по любви вступил в законный брак. Чего же вы сидите, не понимаю! Позвольте вам выйти вон!
- Я ничего... Я ведь... - говорит ошеломленный телеграфист, поднимаясь из-за стола. - Не понимаю даже... Извольте, я уйду... Только вы отдайте мне сначала три рубля, что вы у меня на пикейную жилетку заняли. Выпью вот еще и... уйду, только вы сначала долг отдайте.
Жених долго шепчется со своими приятелями. Те по мелочам дают ему три рубля, он с негодованием бросает их телеграфисту, и последний, после долгих поисков своей форменной фуражки, раскланивается и уходит.
Так иногда может кончиться невинный разговор об электричестве! Но вот кончается ужин... Наступает ночь. Благовоспитанный автор надевает на свою фантазию крепкую узду и накидывает на текущие события темную вуаль таинственности.
Розоперстая Аврора застает еще Гименея в Пятисобачьем переулке, но вот настает серое утро и дает автору богатый материал для
Части второй и последней
Серое осеннее утро. Еще нет и восьми часов, а в Пятисобачьем переулке необычайное движение. По тротуарам бегают встревоженные городовые и дворники; у ворот толпятся озябшие кухарки с выражением крайнего недоумения на лицах... Во все окна глядят обыватели. Из открытого окна прачечной, нажимая друг друга висками и подбородками, глядят женские головы.
- Не то снег, не то... и не разберешь, что оно такое, - слышатся голоса.
В воздухе от земли до крыш кружится что-то белое, очень похожее на снег. Мостовая бела, уличные фонари, крыши, дворницкие скамьи у ворот, плечи и шапки прохожих - все бело.
- Что случилось? - спрашивают прачки у бегущих дворников.
Те в ответ машут руками и бегут дальше... Они и сами не знают, в чем дело. Но вот, наконец, медленно проходит один дворник и, беседуя сам с собой, жестикулирует руками. Очевидно, он побывал на месте происшествия и знает все.
- Что, родименький, случилось? - спрашивают у него прачки из окна.
- Неудовольствие, - отвечает он. - В доме Мымриной, что вчерась была свадьба, жениха обсчитали. Вместо тысячи - девятьсот дали.
- Ну, а он что?
- Осерчал. Я, говорит, того, говорит.... Распорол в сердцах перину и выпустил пух в окно... Ишь, сколько пуху! Снег словно!
- Ведут! Ведут! - слышатся голоса. - Ведут!
От дома вдовы Мымриной движется процессия. Впереди идут два городовых с озабоченными лицами... Сзади них шагает Апломбов в триковом пальто и в цилиндре. На лице у него написано: «Я честный человек, но надувать себя не позволю!»
- Ужо правосудие покажет вам, что я за человек! - бормочет он, то и дело оборачиваясь.
За ним идут плачущие Татьяна Петровна и Дашенька. Шествие замыкается дворником с книгой и толпой мальчишек.
- О чем плачешь, молодуха? - обращаются прачки к Дашеньке.
- Перины жалко! - отвечает за нее мать. - Три пуда, голубчики! И пух-то ведь какой! Пушинка к пушинке - ни одного перышка! Наказал бог на старости лет!
Процессия поворачивает за угол, и Пятисобачий переулок успокаивается. Пух летает до вечера.
БРАТЕЦ
У окна стояла молодая девушка и задумчиво глядела на грязную мостовую. Сзади нее стоял молодой человек в чиновничьем вицмундире. Он теребил свои усики и говорил дрожащим голосом:
- Опомнись, сестра! Еще не поздно! Сделай такую милость! Откажи ты этому пузатому лабазнику, кацапу этакому! Плюнь ты на эту анафему толстомордую, чтоб ему ни дна, не покрышки! Ну, сделай такую милость!
- Не могу, братец! Я ему слово дала.
- Умоляю! Пожалей ты нашу фамилию! Ты благородная, личная дворянка, с образованием, а ведь он квасник, мужик, хам! Хам! Пойми ты это, неразумная! Вонючим квасом да тухлыми селедками торгует! Жулик ведь! Ты ему вчера слово дала, а он сегодня же утром нашу кухарку на пятак обсчитал! Жилы тянет с бедного народа! Ну, а где твои мечтания? А? Боже ты мой, господи! А? Ты же ведь, послушай, нашего департаментского Мишку Треххвостова любишь, о нем мечтаешь! И он тебя любит...
Сестра вспыхнула. Подбородок ее задрожал, глаза наполнились слезами. Видно было, что броатец попал в самую чувствительную "центру".
- И себя губишь, и Мишку губишь... Запил малый! Эх, сестра, сестра! Польстилась ты на хамские капиталы, на сережечки да браслетики. Выходишь по расчету за дурмана какого-то... за свинство... За невежу выходишь... Фамилии путем подписать не умеет! "Митрий Неколаев". "Не"... слышишь?.. Неколаев... Ссскатина! Стар, грубый, сиволапый... Ну, сделай ты милость!
Голос братца дрогнул и засипел. Братец закашлялся и вытер глаза. И его подбородок запрыгал.
- Слово дала, братец... Да и бедность наша опротивела...
- Скажи, коли уж на то пошло! Не хотел пачкать себя в твоем мнении, а скажу... Лучше реноме потерять, чем сестру родную в погибели видеть... Послушай, Катя, я про твоего лабазника тайну одну знаю. Если ты узнаешь эту тайну, то сразу от него откажешься... Вот какая тайна... Ты знаешь, в каком пакостном месте я однажды с ним встретился? Знаешь? А?
- В каком?
Братец раскрыл рот, чтобы ответить, но ему помешали. В комнату вошел парень в поддевке, грязных сапогах и с большим кульком в руках. Он перекрестился и стал у двери.
- Кланялся вам Митрий Терентьич,- обратился он к братцу,- и велели вас с воскресным днем проздравить-с... А вот это самое-с в собственные руки-с.
Братец нахмурился, взял кулек, взглянул в него и презрительно усмехнулся.
- Что тут? Чепуха, должно быть... Гм... Голова сахару какая-то...
Братец вытащил из кулька голову сахару, снял с нее колпак и пощелкал по сахару пальцем.
- Гм... Чьей фабрики сахар? Бобринского? То-то... А это чай? Воняет чем-то... Сардины какие-то... Помада ни к селу ни к городу... изюм с сором... Задобрить хочет, подлизывается... Не-ет-с, милый дружок! Нас не задобришь! А для чего это он цикорного кофею всунул? Я не пью. Кофей вредно пить... На нервы действует... Хорошо, ступай! Кланяйся там!
Парень вышел. Сестра подскочила к брату, схватила его за руку... Брат сильно подействовал не нее своими словами. Еще бы слово и... несдобровать бы лабазнику!
- Говори же! Говори! Где ты его видел?
- Нигде. Я пошутил... Делай, как знаешь! - сказал братец и еще раз постукал пальцем по сахару.
БРОЖЕНИЕ УМОВ
(Из летописи одного города)
Земля изображала из себя пекло. Послеобеденное солнце жгло с таким усердием, что даже Реомюр, висевший в кабинете акцизного, потерялся: дошел до 35,8° и в нерешимости остановился... С обывателей лил пот, как с заезженных лошадей, и на них же засыхал; лень было вытирать.
По большой базарной площади, в виду домов с наглухо закрытыми ставнями, шли два обывателя: казначей Почешихин и ходатай по делам (он же и старинный корреспондент «Сына отечества») Оптимов. Оба шли и по случаю жары молчали. Оптимову хотелось осудить управу за пыль и нечистоту базарной площади, но, зная миролюбивый нрав и умеренное направление спутника, он молчал.
На середине площади Почешихин вдруг остановился и стал глядеть на небо.
- Что вы смотрите, Евпл Серапионыч?
- Скворцы полетели. Гляжу, куда сядут. Туча тучей! Ежели, положим, из ружья выпалить, да ежели потом собрать... да ежели... В саду отца протоиерея сели!
- Нисколько, Евпл Серапионыч. Не у отца протоиерея, а у отца дьякона Вратоадова. Если с этого места выпалить, то ничего не убьешь. Дробь мелкая и, покуда долетит, ослабнет. Да и за что их, посудите, убивать? Птица насчет ягод вредная, это верно, но все-таки тварь, всякое дыхание. Скворец, скажем, поет... А для чего он, спрашивается, поет? Для хвалы поет. Всякое дыхание да хвалит господа. Ой, нет! Кажется, у отца протоиерея сели!
Мимо беседующих бесшумно прошли три старые богомолки с котомками и в лапотках. Поглядев вопросительно на Почешихина и Оптимова, которые всматривались почему-то в дом отца протоиерея, они пошли тише и, отойдя немного, остановились и еще раз взглянули на друзей и потом сами стали смотреть на дом отца протоиерея.
- Да, вы правду сказали, они у отца протоиерея сели, - продолжал Оптимов. - У него теперь вишня поспела, так вот они и полетели клевать.
Из Протопоповой калитки вышел сам отец протоиерей Восьмистишиев и с ним дьячок Евстигней. Увидев обращенное в его сторону внимание и не понимая, на что это смотрят люди, он остановился и, вместе с дьячком, стал тоже глядеть вверх, чтобы понять.
- Отец Паисий, надо полагать, на требу идет, - сказал Почешихин. - Помогай ему бог!
В пространстве между друзьями и отцом протоиереем прошли только что выкупавшиеся в реке фабричные купца Пурова. Увидев отца Паисия, напрягавшего свое внимание на высь поднебесную, и богомолок, которые стояли неподвижно и тоже смотрели вверх, они остановились и стали глядеть туда же. То же самое сделал и мальчик, ведший нищего-слепца, и мужик, несший для свалки на площади бочонок испортившихся сельдей.
- Что-то случилось, надо думать, - сказал Почешихин. - Пожар, что ли? Да нет, не видать дыму! Эй, Кузьма! - крикнул он остановившемуся мужику. - Что там случилось?
Мужик что-то ответил, но Почешихин и Оптимов ничего не расслышали. У всех лавочных дверей показались сонные приказчики. Штукатуры, мазавшие лабаз купца Фертикулина, оставили свои лестницы и присоединились к фабричным. Пожарный, описывавший босыми ногами круги на каланче, остановился и, поглядев немного, спустился вниз. Каланча осиротела. Это показалось подозрительным.
- Уж не пожар ли где-нибудь? Да вы не толкайтесь! Черт свинячий!
- Где вы видите пожар? Какой пожар? Господа, разойдитесь! Вас честью просят!
- Должно, внутри загорелось!
- Честью просит, а сам руками тычет. Не махайте руками! Вы хоть и господин начальник, а вы не имеете никакого полного права рукам волю давать!
- На мозоль наступил! А, чтоб тебя раздавило!
- Кого раздавило? Ребята, человека задавили!
- Почему такая толпа? За какой надобностью?
- Человека, ваше выскблаародие, задавило!
- Где? Рразойдитесь! Господа, честью прошу! Честью просят тебя, дубина!
- Мужиков толкай, а благородных не смей трогать! Не прикасайся!
- Нешто это люди? Нешто их, чертей, проймешь добрым словом? Сидоров, сбегай-ка за Акимом Данилычем! Живо! Господа, ведь вам же плохо будет! Придет Аким Данилыч, и вам же достанется! И ты тут, Парфен?! А еще тоже слепец, святой старец! Ничего не видит, а туда же, куда и люди, не повинуется! Смирнов, запиши Парфена!
- Слушаю! И пуровских прикажете записать? Вот этот самый, который щека распухши, - это пуровский!
- Пуровских не записывай покуда... Пуров завтра именинник!
Скворцы темной тучей поднялись над садом отца протоиерея, но Почешихин и Оптимов уже не видели их; они стояли и все глядели вверх, стараясь понять, зачем собралась такая толпа и куда она смотрит. Показался Аким Данилыч. Что-то жуя и вытирая губы, он взревел и врезался в толпу.
- Пожжаррные, приготовьсь! Рразойдитесь! Господин Оптимов, разойдитесь, ведь вам же плохо будет! Чем в газеты на порядочных людей писать разные критики, вы бы лучше сами старались вести себя посущественней! Добру-то не научат газеты!
- Прошу вас не касаться гласности! - вспылил Оптимов. - Я литератор и не дозволю вам касаться гласности, хотя, по долгу гражданина, и почитаю вас, как отца и благодетеля!
- Пожарные, лей!
- Воды нет, ваше высокоблаародие!
- Не рразговаривать! Поезжайте за водой! Живааа!
- Не на чем ехать, ваше высокоблагородие. Майор на пожарных лошадях поехали ихнюю тетеньку провожать!
- Разойдитесь! Сдай назад, чтоб тебя черти взяли... Съел? Запиши-ка его, черта!
- Карандаш потерялся, ваше высокоблаародие...
Толпа все увеличивалась и увеличивалась... Бог знает, до каких бы размеров она выросла, если бы в трактире Грешкина не вздумали пробовать полученный на днях из Москвы новый орган. Заслышав «Стрелочка», толпа ахнула и повалила к трактиру. Так никто и не узнал, почему собралась толпа, а Оптимов и Почешихин уже забыли о скворцах, истинных виновниках происшествия. Через час город был уже недвижим и тих, и виден был только один-единственный человек - это пожарный, ходивший на каланче...
Вечером того же дня Аким Данилыч сидел в бакалейной лавке Фертикулина, пил лимонад-газес с коньяком и писал: «Кроме официальной бумаги, смею добавить, вашество, и от себя некоторое присовокупление. Отец и благодетель! Именно только молитвами вашей добродетельной супруги, живущей в благорастворенной даче близ нашего города, дело не дошло до крайних пределов! Столько я вынес за сей день, что и описать не могу. Распорядительность Крушенского и пожарного майора Портупеева не находит себе подходящего названия. Горжусь сими достойными слугами отечества! Я же сделал все, что может сделать слабый человек, кроме добра ближнему ничего не желающий, и, сидя теперь среди домашнего очага своего, благодарю со слезами Того, кто не допустил до кровопролития. Виновные, за недостатком улик, сидят пока взаперти, но думаю их выпустить через недельку. От невежества преступили заповедь!» |